Я тихонечко опустился у порожка на пол, тоже подобрал под себя ноги и сижу, гляжу на нее. Тихо настало так, что даже тощо делается. Я сидел-сидел, индо колени разломило, а гляну на нее, она все в том же положении, а на князя посмотрю: вижу, что он от томноты у себя весь ус изгрыз, а ничего ей не говорит.
   Я ему и киваю: дескать, что же вы, прикажите ей петь! А он обратно мне пантомину дает в таком смысле, что, дескать, не послушает.
   И опять оба сидим на полу да ждем, а она вдруг начала как будто бредить, вздыхать да похлипывать, и по реснице слезка струит, а по струнам пальцы, как осы, ползают и рокочут… И вдруг она тихо-тихо, будто плачет, запела: „Люди добрые, послушайте про печаль мою сердечную“.
   Князь шепчет: „Что?“
   А я ему тоже шепотом по-французски отвечаю:
   „Пти-ком-пё“, — говорю, и сказать больше нечего, а она в эту минуту вдруг как вскрикнет: „А меня с красоты продадут, продадут“, да как швырнет гитару далеко с колен, а с головы сорвала косынку и пала ничком на диван, лицо в ладони уткнула и плачет, и я, глядя на нее, плачу, и князь… тоже и он заплакал, но взял гитару и точно не пел, а, как будто службу служа, застонал: „Если б знала ты весь огонь любви, всю тоску души моей пламенной“, — да и ну рыдать. И поет и рыдает: „Успокой меня, неспокойного, осчастливь меня, несчастливого“. Как он так жестоко взволновался, она, вижу, внемлет сим его слезам и пению и все стала тишать, усмиряться и вдруг тихо ручку из-под своего лица вывела и, как мать, нежно обвила ею его голову…
   Ну, тут мне стало понятно, что она его в этот час пожалела и теперь сейчас успокоит и исцелит всю тоску души его пламенной, и я встал потихоньку, незаметно, и вышел.
   — И, верно, тут-то вы и в монастырь пошли? — вопросил некто рассказчика.
   — Нет-с: еще не тут, а позже, — отвечал Иван Северьяныч и добавил, что ему еще надлежало прежде много в свете от этой женщины видеть, пока над ней все, чему суждено было, исполнилось, и его зачеркнуло.
   Слушатели, разумеется, приступили с просьбою хотя вкратце рассказать им историю Груни, и Иван Северьяныч это исполнил.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

   — Видите, — начал Иван Северьяныч, — мой князь был человек души доброй, но переменчивой. Чего он захочет, то ему сейчас во что бы то ни стало вынь да положи — иначе он с ума сойдет, и, в те поры ничего он на свете за это достижение не пожалеет, а потом, когда получит, не дорожит счастьем. Так это у него и с этой цыганкой вышло, и ее, Грушин, отец и все те ихние таборные цыганы отлично сразу в нем это поняли и запросили с него за нее невесть какую цену, больше как все его домашнее состояние позволяло, потому что было у него хотя и хорошее именьице, но разоренное. Таких денег, какие табор за Грушу назначил, у князя тогда налицо не было, и он сделал для того долг и уже служить больше не мог.
   Знавши все эти его привычки, я много хорошего от него не ожидал и для Груши, и так на мое и вышло. Все он к ней ластился, безотходно на нее смотрел и дышал, и вдруг зевать стал и все меня в компанию призывать начал.
   — Садись, — говорит, — послушай.
   Я беру стул, сажусь где-нибудь поближе к дверям: и слушаю. Так и часто доводилось: он, бывало, ее попросит петь, а она скажет:
   — Перед кем я стану петь! Ты, — говорит, — холодный стал, а я хочу, чтобы от моей песни чья-нибудь душа горела и мучилась.
   Князь сейчас опять за мною и посылает, и мы с ним двое ее и слушаем; а потом Груша и сама стала ему напоминать, чтобы звать меня, и начала со мною обращаться очень дружественно, и я после ее пения не раз у нее в покоях чай пил вместе с князем, но только, разумеется, или за особым столом, или где-нибудь у окошечка, а если когда она одна оставалась, то завсегда попросту рядом с собою меня сажала. Вот так прошло сколько времени, а князь все смутнее начал становиться и один раз мне и говорит:
   — А знаешь что, Иван Северьанов, так и так, ведь дела мои очень плохи.
   Я говорю:
   — Чем же они плохи? Слава богу, живете как надо, и все у вас есть.
   А он вдруг обиделся.
   — Как, — говорит, — вы, мой полупочтеннейший, глупы, „все есть“? что же это такое у меня есть?
   — Да все, мол, что нужно.
   — Неправда, — говорит, — я обеднел, я теперь себе на бутылку вина к обеду должен рассчитывать. Разве это жизнь? Разве это жизнь?
   „Вот, — думаю, — что тебя огорчает“, — и говорю:
   — Ну, если когда вина недостача, еще не велика беда, потерпеть можно, зато есть что слаще и вина и меду.
   Но он понял, что я намекаю на Грушу, и как будто меня устыдился, и сам ходит, рукою машет, а сам говорит:
   — Конечно… конечно… разумеется… но только… Вот я теперь полгода живу здесь и человека у себя чужого не видал…
   — А зачем, мол, он вам, чужой-то человек, когда есть душа желанная?
   Князь вспыхнул.
   — Ты, — говорит, — братец, ничего не понимаешь: все хорошо одно при другом.
   „А-га! — думаю, — вот ты что, брат, запел?“ — и говорю:
   — Что же, мол, теперь делать?
   — Давай, — говорит, — станем лошадьми торговать. Я хочу, чтобы ко мне опять ремонтеры и заводчики ездили.
   Пустое это и не господское дело лошадьми торговать, но, думаю, чем бы дитя ни тешилось, абы не плакало, и говорю: „Извольте“.
   И начали мы с ним заводить ворок. Но чуть за это принялись, князь так и унесся в эту страсть: где какие деньжонки добудет, сейчас покупать коней, и все берет, хватает зря; меня не слушает… Накупили обельму, а продажи нет… Он сейчас же этого не стерпел и коней бросил да давай что попало городить: то кинется необыкновенную мельницу строить, то шорную мастерскую завел, и все от всего убытки и долги, а более всего расстройство в характере… Постоянно он дома не сидит, а летает то туда, то сюда, да чего-то ищет, а Груша одна и в таком положении… в тягости. Скучает. „Мало, — говорит, — его вижу“, — а перемогает себя и великатится; чуть заметит, что он день-другой дома заскучает, сейчас сама скажет:
   — Ты бы, — говорит, — изумруд мой яхонтовый, куда-нибудь поехал, прогулялся, что тебе со мною сидеть: я проста, неученая.
   Этих слов он, бывало, сейчас застыдится, и руки у нее целует, и дня два-три крепится, а зато потом как выкатит, так уже и завьется, а ее мне заказывает.
   — Береги, — говорит, — ее, полупочтенный Иван Северьянов, ты артист, ты не такой, как я, свистун, а ты настоящий, высокой степени артист, и оттого ты с нею как-то умеешь так говорить, что вам обоим весело, а меня от этих „изумрудов яхонтовых“ в сон клонит.
   Я говорю:
   — Почему же это так? ведь это слово любовное.
   — Любовное, — отвечает, — да глупое и надоедное.
   Я ничего не ответил, а только стал от этого времени к ней запросто вхож: когда князя нет, я всякий день два раза на день ходил к ней во флигель чай пить и как мог ее развлекал.
   А развлекать было оттого, что она, бывало, если разговорится, все жалуется:
   — Милый мой, сердечный мой друг Иван Северьянович, — возговорит, — ревность меня, мой голубчик, тягостно мучит.
   Ну, я ее, разумеется, уговариваю:
   — Чего, — говорю, — очень мучиться: где он ни побывает, все к тебе воротится.
   А она всплачет, и руками себя в грудь бьет, и говорит:
   — Нет, скажи же ты мне… не потай от меня, мой сердечный друг, где он бывает?
   — У господ, — говорю, — у соседей или в городе.
   — А нет ли, — говорит, — там где-нибудь моей с ним разлучницы? Скажи мне: может, он допреж меня кого любил и к ней назад воротился, или не задумал ли он, лиходей мой, жениться? — А у самой при этом глаза так и загорятся, даже смотреть ужасно.
   Я ее утешаю, а сам думаю:
   „Кто его знает, что он делает“, — потому что мы его мало в то время и видели.
   Вот как вспало ей это на мысль, что он жениться хочет, она и ну меня просить:
   — Съезди, такой-сякой, голубчик Иван Северьянович, в город; съезди, доподлинно узнай о нем все как следует и все мне без потайки выскажи.
   Пристает она с этим ко мне все больше и больше и до того меня разжалобила, что думаю:
   „Ну, была не была, поеду. Хотя ежели что дурное об измене узнаю, всего ей не выскажу, но посмотрю и приведу все дело в ясность“.
   Выбрал такой предлог, что будто бы надо самому ехать лекарств для лошадей у травщиков набрать, и поехал, но поехал не спроста, а с хитрым подходом.
   Груше было неизвестно и людям строго-настрого наказано было от нее скрывать, что у князя, до этого случая с Грушею, была в городе другая любовь — из благородных, секретарская дочка Евгенья Семеновна. Известная она была во всем городе большая на фортепьянах игрица, и предобрая барыня, и тоже собою очень хорошая, и имела с моим князем дочку, но располнела, и он ее, говорили, будто за это и бросил. Однако, имея в ту пору еще большой капитал, он купил этой барыне с дочкою дом, и они в том доме доходцами и жили. Князь к этой к Евгенье Семеновне, после того как ее наградил, никогда не заезжал, а люди наши, по старой памяти, за ее добродетель помнили и всякий приезд все, бывало, к ней захаживали, потому что ее любили и она до всех до наших была ужасно какая ласковая и князем интересовалась.
   Вот я приехал в город прямо к ней, к этой доброй барыне, и говорю:
   — Я, матушка Евгенья Семеновна, у вас остановился.
   Она отвечает:
   — Ну что же; очень рада. Только отчего же, — говорит, — ты к князю не едешь на его квартиру?
   — А разве, — говорю, — он здесь в городе?
   — Здесь, — отвечает. — Он уже другая неделя здесь и дело какое-то заводит.
   — Какое, мол, еще дело?
   — Фабрику, — говорит, — суконную в аренду берет.
   — Господи! мол, еще что такое он задумал?
   — А что, — говорит, — разве это худо?
   — Ничего, — говорю, — только что-то мне это удивительно.
   Она улыбается.
   — Нет, а ты, — говорит, — вот чему подивись, что князь мне письмо прислал, чтобы я нынче его приняла, что он хочет на дочь взглянть.
   — И что же, — говорю, — вы ему, матушка Евгенья Семеновна, разрешили?
   Она пожала плечами и отвечает:
   — Что же, пусть приедет, на дочь посмотрит, — и с этим вздохнула и задумалась, сидит спустя голову, а сама еще такая молодая, белая да вальяжная, а к тому еще и обращение совсем не то, что у Груши… та ведь больше ничего, как начнет свое „изумрудный да яхонтовый“, а эта совсем другое… Я ее и взревновал.
   „Ох, — думаю себе, — как бы он на дитя-то как станет смотреть, то чтобы на самое на тебя своим несытым сердцем не глянул! От сего тогда моей Грушеньке много добра не воспоследует“. И в таком размышлении сижу я у Евгеньи Семеновны в детской, где она велела няньке меня чаем поить, а у дверей вдруг слышу звонок, и горничная прибегает очень радостная и говорит нянюшке:
   — Князенька к нам приехал!
   Я было сейчас же и поднялся, чтобы на кухню уйти, но нянюшка Татьяна Яковлевна разговорчивая была старушка из московских: страсть любила все высказать и не захотела через это слушателя лишиться, а говорит:
   — Не уходи, Иван Голованыч, а пойдем вот сюда в гардеробную за шкапу сядем, она его сюда ни за что не поведет, а мы с тобою еще разговорцу проведем.
   Я и согласился, потому что, по разговорчивости Татьяны Яковлевны, надеялся от нее что-нибудь для Груши полезное сведать, и как от Евгеньи Семеновны мне был лодиколонный пузыречек рому к чаю выслан, а я сам уже тогда ничего не пил, то и думаю: подпущу-ка я ей, божьей старушке, в чаек еще вот этого разговорцу из пузыречка, авось она, по благодати своей, мне тогда что-нибудь и соврет, чего бы без того и не высказала.
   Удалились мы из детской и сидим за шкапами, а эта шкапная комнатка была узенькая, просто сказать — коридор, с дверью в конце, а та дверь как раз в ту комнату выходила, где Евгенья Семеновна князя приняла, и даже к тому к самому дивану, на котором они сели. Одним словом, только меня от них разделила эта запертая дверь, с той стороны материей завешенная, а то все равно будто я с ними в одной комнате сижу, так мне все слышно.
   Князь как вошел, и говорит:
   — Здравствуй, старый друг! испытанный!
   А она ему отвечает:
   — Здравствуйте, князь! Чему я обязана?
   А он ей:
   — Об этом, — говорит, — после поговорим, а прежде дай поздороваться и позволь в головку тебя поцеловать, — и мне слышно, как он ее в голову чмокнул и спрашивает про дочь. Евгенья Семеновна отвечает, что она, мол, дома.
   — Здорова?
   — Здорова, — говорит.
   — И выросла небось?
   Евгенья Семеновна рассмеялась и отвечает:
   — Разумеется, — говорит, — выросла.
   Князь спрашивает:
   — Надеюсь, что ты мне ее покажешь?
   — Отчего же, — отвечает, — с удовольствием, — и встала с места, вошла в детскую и зовет эту самую няню, Татьяну Яковлевну, с которою я угощаюсь.
   — Выведите, — говорит, — нянюшка, Людочку к князю.
   Татьяна Яковлевна плюнула, поставила блюдце на стол и говорит:
   — О, пусто бы вам совсем было, только что сядешь, в самый аппетит, с человеком поговорить, непременно и тут отрывают и ничего в свое удовольствие сделать не дадут! — и поскорее меня барыниными юбками, которые на стене висели, закрыла и говорит: — Посиди, — а сама пошла с девочкой, а я один за шкапами остался и вдруг слышу, князь девочку раз и два поцеловал и потетешкал на коленах и говорит:
   — Хочешь, мой анфан, в карете покататься?
   Та ничего не отвечает; он говорит Евгенье Семеновне:
   — Же ву при, — говорит, — пожалуйста, пусть она с нянею в моей карете поездит, покатается.
   Та было ему что-то по-французскому, дескать, зачем и пуркуа, но он ей тоже вроде того, что, дескать, „непременно надобно“, и этак они раза три словами перебросились, и потом Евгенья Семеновна нехотя говорит нянюшке:
   — Оденьте ее и поезжайте.
   Те и поехали, а эти двоичкой себе остались, да я у них под сокрытьем на послухах, потому что мне из-за шкапов и выйти нельзя, да и сам себе я думал: „Вот же когда мой час настал и я теперь настоящее исследую, что у кого против Груши есть в мыслях вредного?“

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

   Пустившись на этакое решение, чтобы подслушивать, я этим не удовольнился, а захотел и глазком что можно увидеть и всего этого достиг: стал тихонечко ногами на табуретку и сейчас вверху дверей в пазу щелочку присмотрел и жадным оком приник к ней. Вижу, князь сидит па диване, а барыня стоит у окна и, верно, смотрит, как ее дитя в карету сажают.
   Карета отъехала, и она оборачивается и говорит:
   — Ну, князь, я все сделала, как вы хотели; скажите же теперь, что у вас за дело такое ко мне? А он отвечает:
   — Ну что там дело!.. дело не медведь, в лес не убежит, а ты прежде подойди-ка сюда ко мне: сядем рядом, да поговорим ладом, по-старому, по-бывалому.
   Барыня стоит, руки назад, об окно опирается и молчит, а сама бровь супит. Князь просит:
   — Что же, — говорит, — ты: я прошу, — мне говорить с тобой надо.
   Та послушалась, подходит, он сейчас, это видя, опять шутит:
   — Ну, мол, посиди, посиди по-старому, — и обнять ее хотел, но она его отодвинула и говорит:
   — Дело, князь, говорите, дело: чем я могу вам служить?
   — Что же это, — спрашивает князь, — стало быть, без разговора все начистоту выкладать?
   — Конечно, — говорит, — объясняйте прямо, в чем дело? мы ведь с вами коротко знакомы, — церемониться нечего.
   — Мне деньги нужны, — говорит князь.
   Та молчит и смотрит.
   — И не много денег, — молвил князь.
   — А сколько?
   — Теперь всего тысяч двадцать.
   Та опять не отвечает, а князь и ну расписывать, — что: „Я, говорит, суконную фабрику покупаю, но у меня денег ни гроша нет, а если куплю ее, то я буду миллионер, я, говорит, все переделаю, все старое уничтожу и выброшу, и начну яркие сукна делать да азиатам в Нижний продавать. Из самой гадости, говорит, вытку, да ярко выкрашу, и все пойдет, и большие деньги наживу, а теперь мне только двадцать тысяч на задаток за фабрику нужно“. Евгенья Семеновна говорит:
   — Где же их достать?
   А князь отвечает:
   — Я и сам не знаю, но надо достать, а потом расчет у меня самый верный: у меня есть человек — Иван Голован, из полковых конэсеров, очень не умен, а золотой мужик — честный, и рачитель, и долго у азиатов в плену был и все их вкусы отлично знает, а теперь у Макария стоит ярмарка, я пошлю туда Голована заподрядиться и образцов взять, и задатки будут… тогда… я, первое, сейчас эти двадцать тысяч отдам…
   И он замолк, а барыня помолчала, воздохнула и начинает:
   — Расчет, — говорит, — ваш, князь, верен.
   — Не правда ли?
   — Верен, — говорит, — верен; вы так сделаете: вы дадите за фабрику задаток, вас после этого станут считать фабрикантом; в обществе заговорят, что ваши дела поправились…
   — Да.
   — Да; и тогда…
   — Голован наберет у Макария заказов и задатков, и я верну долг и разбогатею.
   — Нет, позвольте, не перебивайте меня: вы прежде поднимете всем этим на фуфу предводителя, и пока он будет почитать вас богачом, вы женитесь на его дочери и тогда, взявши за ней ее приданое, в самом деле разбогатеете.
   — Ты так думаешь? — говорит князь. А барыня отвечает:
   — А вы разве иначе думаете?
   — А ну, если ты, — говорит, — все понимаешь, так дай бог твоими устами да нам мед пить.
   — Нам?
   — Конечно, — говорит, — тогда всем нам будет хорошо: ты для меня теперь дом заложишь, а я дочери за двадцать тысяч десять тысяч процента дам.
   Барыня отвечает:
   — Дом ваш: вы ей его подарили, вы и берите его, если он вам нужен.
   Он было начал, что: „Нет, дескать, дом не мой; а ты ее мать, я у тебя прошу… разумеется, только в таком случае, если ты мне веришь…“
   А она отвечает:
   — Ах, полноте, — говорит, — князь, то ли я вам, — говорит, — верила! Я вам жизнь и честь свою доверяла.
   — Ах да, — говорит, — ты про это… Ну, спасибо тебе, спасибо, прекрасно… Так завтра, стало быть, можно прислать тебе подписать закладную?
   — Присылайте, — говорит, — я подпишу.
   — А тебе не страшно?
   — Нет, — говорит, — я уже то потеряла, после чего мне нечего бояться.
   — И не жаль? говори: не жаль? верно, еще ты любишь меня немножечко? Что? или просто сожалеешь? а?
   Она на эти слова только засмеялась и говорит:
   — Полноте, князь, пустяки болтать. Не хотите ли вы, лучше я велю вам моченой морошки с сахаром подать? У меня она нынче очень вкусная.
   Он, должно быть, обиделся: не того, видно, совсем ожидал — встает и улыбается.
   — Нет, — говорит, — кушай сама свою морошку, а мне теперь не до сладостей. Благодарю тебя и прощай, — и начинает ей руки целовать, а тем временем как раз и карета назад возвратилась.
   Евгенья Семеновна и подает ему на прощанье руку, а сама говорит:
   — А как же вы с вашей черноокой цыганкой сделаетесь?
   А он себя вдруг рукой по лбу и вскрикнул:
   — Ах, и вправду! какая ты всегда умная! Хочешь верь, хочешь не верь, а я всегда о твоем уме вспоминаю, и спасибо тебе, что ты мне теперь про этот яхонт напомнила!
   — А вы, — говорит, — будто про нее так и позабыли?
   — Ей-богу, — говорит, — позабыл. И из ума вон, а ее, дуру, ведь действительно надо устроить.
   — Устраивайте, — отвечает Евгенья Семеновна, — только хорошенечко: она ведь не русская прохладная кровь с парным молоком, она не успокоится смирением и ничего не простит ради прошлого.
   — Ничего, — отвечает, — как-нибудь успокоится.
   — Она любит вас, князь? Говорят, даже очень любит?
   — Страсть надоела; но слава богу, на мое счастье, они с Голованом большие друзья.
   — Что же вам из этого? — спрашивает Евгенья Семеновна.
   — Ничего; дом им куплю и Ивана в купцы запишу, перевенчаются и станут жить.
   А Евгенья Семеновна покачала головою и, улыбнувшись, промолвила:
   — Эх вы, князенька, князенька, бестолковый князенька: где ваша совесть?
   А князь отвечает:
   — Оставь, пожалуйста, мою совесть. Ей богу, мне теперь не до нее: мне когда бы можно было сегодня Ивана Голована сюда вытребовать.
   Барыня ему и сказала, что Иван Голован, говорит, в городе и даже у меня и приставши. Князь очень этому обрадовался и велел как можно скорее меня к нему прислать, а сам сейчас от нее и уехал.
   Вслед за этим пошло у нас все живою рукою, как в сказке. Надавал князь мне доверенностей и свидетельств, что у него фабрика есть, и научил говорить, какие сукна вырабатывает, и услал меня прямо из города к Макарью, так что я Груши и повидать не мог, а только все за нее на князя обижался, что как он это мог сказать, чтобы ей моею женой быть? У Макарья мне счастие так и повалило: набрал я от азиатов и заказов, и денег, и образцов, и все деньги князю выслал, и сам приехал назад и своего места узнать не могу… Просто все как будто каким-нибудь волшебством здесь переменилось: все подновлено, словно изба, к празднику убранная, а флигеля, где Груша жила, и следа нет; срыт, и на его месте новая постройка поставлена. Я так и ахнул и кинулся: где же Груша? а про нее никто и не ведает; и люди-то в прислуге все новые, наемные и прегордые, так что и доступу мне прежнего к князю нет. Допреж сего у нас с ним все было по-военному, в простоте, а теперь стало все на политике, и что мне надо князю сказать, то не иначе как через камердинера.
   Я этого так терпеть не люблю, что ни одной бы минуты здесь не остался и сейчас бы ушел, но только мне очень было жаль Грушу, и никак я не могу узнать; где же это она делась? Кого из старых людей не вспрошу — все молчат: видно, что строго заказано. Насилу у одной дворовой старушки добился, что Грушенька еще недавно тут была и всего, говорит, ден десять как с князем в коляске куда-то отъехала и с тех пор назад не вернулась. Я к кучерам, кои возили их: стал спрашивать, и те ничего не говорят. Сказали только, что князь будто своих лошадей на станции сменил и назад отослал, а сам с Грушею куда-то на наемных поехал. Куда ни метнусь, нет никакого следа, да и полно: погубил он ее, что ли, злодей, ножом, или пистолетом застрелил и где-нибудь в лесу во рву бросил да сухою листвою призасыпал, или в воде утопил… От страстного человека ведь все это легко может статься; а она ему помеха была, чтобы жениться, потому что ведь Евгенья Семеновна правду говорила: Груша любила его, злодея, всею страстной своею любовью цыганскою, каторжной, и ей было то не снесть и не покориться, как Евгенья Семеновна сделала, русская христианка, которая жизнь свою перед ним как лампаду истеплила. В этой цыганское пламище-то, я думаю, дымным костром вспыхнуло, как он ей насчет свадьбы сказал, и она тут небось неведомо что зачертила, вот он ее и покончил.
   Так я все чем больше эту думу в голове содержу, тем больше уверяюсь, что иначе это быть не могло, и не могу смотреть ни на какие сборы к его венчанью с предводительскою дочкою. А как свадьбы день пришел и всем людям роздали цветные платки и кому какое идет по его должности новое платье, я ни платка, ни убора не надел, а взял все в конюшне в своем чуланчике покинул, и ушел с утра в лес, и ходил, сам не знаю чего, до самого вечера; все думал: не попаду ли где на ее тело убитое? Вечер пришел, я и вышел, сел на крутом берегу над речкою, а за рекою весь дом огнями горит, светится, и праздник идет; гости гуляют, и музыка гремит, далеко слышно. А я все сижу да гляжу уже не на самый дом, а в воду, где этот свет весь отразило и струями рябит, как будто столбы ходят, точно водяные чертоги открыты. И стало мне таково грустно, таково тягостно, что даже, чего со мною и в плену не было, начал я с невидимой силой говорить и, как в сказке про сестрицу Аленушку сказывают, которую брат звал, зову ее, мою сиротинушку Грунюшку, жалобным голосом:
   — Сестрица моя, моя, — говорю, — Грунюшка! откликнись ты мне, отзовись мне; откликнися мне; покажися мне на минуточку! — И что же вы изволите думать: простонал я этак три раза, и стало мне жутко, и зачало все казаться, что ко мне кто-то бежит; и вот прибежал, вокруг меня веется, в уши мне шепчет и через плеча в лицо засматривает, и вдруг на меня из темноты ночной как что-то шаркнет!.. И прямо на мне повисло и колотится …

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

   Я от страха даже мало на землю не упал, но чувств совсем не лишился, и ощущаю, что около меня что-то живое и легкое, точно как подстреленный журавль, бьется и вздыхает, а ничего не молвит.
   Я сотворил в уме молитву, и что же-с? — вижу перед своим лицом как раз лицо Груши…
   — Родная моя! — говорю, — голубушка! живая ли ты или с того света ко мне явилася? Ничего, — говорю, — не потаись, говори правду: я тебя, бедной сироты, и мертвой не испугаюсь.
   А она глубоко-глубоко из глубины груди вздохнула и говорит:
   — Я жива.
   — Ну, и слава, мол, богу.
   — Только я, — говорит, — сюда умереть вырвалась,
   — Что ты, — говорю, — бог с тобой, Грунюшка: зачем тебе умирать. Пойдем жить счастливою жизнью: я для тебя работать стану, а тебе, сиротиночке, особливую келейку учрежду, и ты у меня живи заместо милой сестры.
   А она отвечает:
   — Нет, Иван Северьяныч, нет, мой ласковый, милсердечный друг, прими ты от меня, сироты, на том твоем слове вечный поклон, а мне, горькой цыганке, больше жить нельзя, потому что я могу неповинную душу загубить.
   Пытаю ее:
   — Про кого же ты это говоришь? про чью душу жалеешь?
   А она отвечает:
   — Про ее, про лиходея моего жену молодую, потому что она — молодая душа, ни в чем не повинная, а мое ревнивое сердце ее все равно стерпеть не может, и я ее и себя погублю.
   — Что ты, мол, перекрестись: ведь ты крещеная, а что душе твоей будет?