Итак, Шерамур — герой брюха; его девиз — жрать, его идеал — кормить других; в этом настроении он имел похождения, достойные некоторого внимания. Я опишу кое-что из них в коротких отрывках: это единственная форма, в которой можно передать что-нибудь о лице, не имевшем никакой последовательности и не укладывающемся ни в какую форму.
   Начинаю с того самого случая, как он показался первому человеку, который обнаружил в нем нечто достойное наблюдения.
   Летом 187* года в Париж прибыл из Петербурга литературный Nemo. [26]Он поселился в небольшой комнатке, против решетки Люксембургского сада, и жил тут тихо и смирно несколько дней, как вдруг однажды входит к нему консьерж и говорит, что пришел «некто» и требует, чтобы monsieur вышел к нему — на лестницу.
   Nemo имел основания не любить таинственности и с неудовольствием спросил:
   — Кто это такой и что ему нужно?
   — Я думаю, это некто из ваших, — отвечал француз.
   — Это мужчина или женщина?
   — Во всяком случае мне кажется, что это скорее мужчина.
   — Так попросите его сюда.
   — Да, но мне кажется, что ему неудобно войти.
   — Разве он пьян?
   — Нет; он… раздет.

ГЛАВА ВТОРАЯ

   На узенькой спиральной лестнице с крошечным окном в безвоздушный канал, образовываемый тремя сходящимися острым углом стенами, стояла очень маленькая, но преоригинальная фигура. Первое, что бросилось в глаза Nemo, были полудетские плечи и курчавая голова с длинными волосами, покрытая истасканною бандитскою шляпою.
   Сначала казалось, что это костюмированный тринадцати- или четырнадцатилетний мальчик, но чуть он оборотился, вид изменился: перед вами прежде всего два яркие, черные глаза, которые горят диким, как бы голодным огнем, и черная борода замечательной величины и расположения. Она заросла по всему лицу почти под самые глаза и вниз закрывает грудь до пояса. Такую бороду, по строгановскому лицевому подлиннику, указано писать только преподобному Моисею Мурину, вероятно ради особенности его мадьярского происхождения и мучительной пылкости темперамента этого святого, которому зато и положено молиться «от неистовой страсти».
   Nemo подошел к незнакомцу и спросил:
   — С кем я имею честь…
   — Никакой нет чести, — отвечал незнакомец не натуральным, а искусственным баском, как во время оно считали обязанностью хорошего тона говорить кадеты выпускного класса. Nemo понимал некоторый толк в людях и сам переменил манеру.
   — Что же вам надо? — спросил он гостя.
   — Имею дело.
   — Так войдите в комнату.
   — У вас нет никого?
   — Никого.
   — Могу.
   И незнакомец пошел за хозяином важно и неспешно, переставляя свои коротенькие ножки, а когда взошел, то сел и, не снимая шляпы, сейчас же спросил:
   — Нет ли у вас работы?
   — Работы!
   — Да, нет ли у вас какой работы?
   — Да какая же у меня работа?
   — Разве я знаю, какая?
   — Вы мастеровой?
   — Нет, не мастеровой, а мне говорили, что вы романы пишете.
   — Это правда.
   — Так я переписывать.
   — Но теперь я ничего не пишу.
   — Вот как! Значит — сыты.
   Он встал и, немного насупясь, добавил:
   — А деньги есть у вас?
   Хозяин невольно посторонился и спросил:
   — Что это значит?
   — Значит, что я три дня не жрал.
   — Сколько же вам нужно?
   — Мне нужно много, но я у вас хочу взять два франка.
   — Извольте.
   Турист опустил руку в портмоне и подал своему гостю пятифранковую монету.
   — Здесь больше, — сказал тот.
   — Это все равно.
   — Да, разумеется, — вы сдачи получите.
   С этим он завернулся и вышел тем же ровным шагом, с тою же неизменною важностью. Во время разговора можно было видеть, что у него некрепко держатся рейтузы и под блузою нет рубашки.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

   Nemo рассказал историю землякам: те сразу узнали.
   — Это, — говорят, — Шерамур.
   — Кто он?
   — Неизвестно.
   — Во всяком случае он русский.
   — О да! русский, у него какая-то таинственная история.
   — Политическая?
   — Кто его разберет! но, кажется, политическая.
   — По какому делу он сюда сбежал?
   — Право, не знаю, да и знает ли он сам об этом — сомневаюсь.
   — Он не сумасшедший?
   — Разве с точки зрения доктора Крупова.
   — И не плут?
   — Нет, он по-своему даже очень честен: да вот вы сами в этом убедитесь.
   — Каким образом?
   — Он занял у вас денег?
   — А вы почему так думаете?
   — Если он приходил, значит или долг принес, или умирает с голоду и в долг просит.
   — Я ему очень мало дал.
   — Все равно: он принесет.
   — Я этого вовсе не требую.
   — Мало ли что! А вы если хотите у него заискать, то сведите его пожрать.
   — Он не обидится?
   — Нимало; он человек натуральный; только не ведите в хорошее место: этого он терпеть не может, а куда-нибудь погрязнее.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

   На другое утро спит Nemo и слышит:
   — Проснитесь!
   Тот открыл глаза и увидал перед собою Шерамура. Он был по-вчерашнему в блузе без рубашки и в бандитской шляпе. Только яркий, голодный блеск черных глаз его немножко смягчился, и в них даже как будто мелькало что-то похожее на некоторый признак улыбки. Он протянул к хозяину руку и проговорил:
   — Получайте.
   — Что это?
   — Три франка сдачи.
   — Присядьте, — я сейчас встану, и мы пойдем вместе завтракать.
   Шерамур сел и, положив деньги на стол, проговорил:
   — Могу.

ГЛАВА ПЯТАЯ

   Они пили и ели именно так, как хотел того Шерамур, даже не у Дюваля, а пошли по самому темному из закоулков Латинского квартала и приютились в грязненьком кабачке дородной, богатырского сложения нормандки, которую звали Tante Grillade. Это была единственная женщина в Париже, которую Шерамур знал по имени и при встречах с которою он кивал ей своею горделивою головою. Она этого стоила, потому что имела историческую репутацию высокой пробы. Если она не лгала, то она в самом цвете своей юности была предметом внимания Луи Бонапарта и очень могла бы ему кое-что напомнить, но с тех пор, как он сделался Наполеоном Третьим, Grillade его презирала и жила, содержа грязненькую съестную лавку.
   Было ли это все правда, или только отчасти, — это оставалось на совести Танты, но Шерамур ей верил: ему нравилось, что она презирает «такого барина». За это он ее уважал и доказывал ей свое уважение, перед ней одной снимая свою ужасную шляпу. Притом же она и ее темный закоулок составляли для Шерамура очень приятное воспоминание. Здесь, в этой трущобе, к нему раз спускалось небо на землю; здесь он испытал самое высокое удовольствие, к которому стремилась его душа; тут он, вечно голодный и холодный нищий, один раз давал пир — такой пир, который можно было бы назвать «пиром Лазаря». Шерамур самыми удивительными путями получил по матери наследство в триста или четыреста франков и сделал на них «пир Лазаря».
   Он отдал все эти деньги Танте и велел ей «считать», пока он проест.
   С того же дня он ежедневно водил сюда по нескольку voyou [27]и всех питал до тех пор, пока Танта подала ему счет, в котором значилось, что все съедено.
   Теперь он сюда же привел своего консоматера. Им подали скверных котлет, скверного пюре и рагу из обрезков да литр кислого вина. Шерамур ел все это сосредоточенно и не обращая ни на кого никакого внимания, пока отвалился и сказал:
   — Буде!
   С этого у Nemo и Шерамура завязалось знакомство, которое поддерживалось «жратвою» у Tante Grillade и с каждым днем выводило наружу всё новые странности этого Каинова сына.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

   Nemo мог определить, что Шерамур был чрезвычайно горд, потому что он был очень застенчив, но понятия о самой гордости у него были удивительные. Так, например, корм он принимал от всякого без малейшего стеснения и без всякой благодарности. Кормить, — это, по его мнению, для каждого было не только долг, но и удовольствие. В том, что его кормят, он не только не усматривал никакого одолжения, но даже находил, что это мало. И действительно — сам он при тех же средствах сделал бы гораздо больше. При тех же средствах он накормил бы несколько человек. Жратва была пункт его помешательства: он о ней думал сытый и голодный, во всякое время — во дни и в нощи.
   Приходит он, например, и видит банку с одеколоном. Тотчас намечает ее своим сверкающим взглядом и, показывая на нее пальцем, с презрением спрашивает:
   — Это что?
   — Одеколон.
   — Зачем нужен?
   — Обтираюсь им.
   — Гм! Обтираетесь. Разве прелое место есть?
   — Нет; прелого места нет.
   — Так зачем же такая низость!
   — Кому же это вредно?
   — Еще и спрашиваете: лучше бы сами пожрали да другого накормили.
   — Пойдемте, — накормлю.
   — Что же одного-то кормить… сказали бы, так я бы еще человек пять позвал.
   Другой раз он застает на комоде белье, принесенное прачкою, и опять тычет пальцем:
   — Чьи рубашки?
   — Разумеется, мои.
   — Сколько тут?
   — Кажется, четыре.
   — Зачем столько?
   — А по-вашему, сколько рубашек можно иметь человеку?
   — Одну.
   — И будто у вас всего одна?
   — Нет; у меня ни одной.
   — Без шуток, ни одной?
   — Какие шутки, мы не такие друзья, чтобы шутить шутки.
   С этим он расстегнул блузу и показал нагое тело.
   — Вот вам и шутки.
   — Возьмите у меня рубашку.
   — Могу.
   Он взял поданную ему рубашку, пошел за занавес, а оттуда кричит:
   — Нож!
   — Вы не зарежетесь?
   — Это не ваше дело.
   — Как не мое дело! Я не хочу, чтобы вы здесь у меня напачкали кровью.
   — Эка важность!
   — Нет, не режьтесь у меня.
   — Не зарежусь — я нынче пожравши.
   — Нате вам нож.
   Послышался какой-то треск, и что-то шлепнуло.
   — Что это вы сделали?
   Он вместо ответа выбросил отрезанные от обоих рукавов манжеты и появился сам в блузе, из-под обшлагов которой торчали обрезки беспощадно оборванных рукавов рубашки.
   Этак ему казалось лучше, но тоже не надолго, — завтра он явился опять без рубашки и на вопрос: где она? — отвечал:
   — Скинул.
   — Для какой надобности?
   — У другого ничего не было.
   Таков он был в бесконечном числе разных проявлений, которые каждого в состоянии были убедить в его полнейшей неспособности ни к какому делу, а еще более возбудить самое сильное недоразумение насчет того: какое он мог сделать политическое преступление? А между тем это-то и было самое интересное. Но Шерамур на этот счет был столь краток, что сказания его казались невероятны. По его словам, вся его история была в том, что он однажды «на двор просился».
   Как и что? Это всякого могло удивить, но он очень мало склонен был это пояснять.
   — Бунт, — говорит, — был. Мы все, техноложцы, в институт пришли — вороты заперты, не пущают. Мы стали проситься на двор пустить, — пихать начали. Меня взяли.
   — Ну а потом?
   — А потом — я ушел.
   — Зачем?
   — Да что же ждать — неизвестно бы куда засудили.
   И больше ничего не добьетесь, да и сомнительно, есть ли чего добиваться.
   До сих пор говорю с чужих слов — теперь перехожу к личным наблюдениям, которые были счастливее.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

   Я о нем в мою последнюю поездку за границу наслышался еще по дороге — преимущественно в Вене и в Праге, где его знали, и он меня чрезвычайно заинтересовал. Много странных разновидностей этих каиновых детей встречал я на своем веку, но такого экземпляра не видывал. И мне захотелось с ним познакомиться — что было и кстати, так как я ехал с литературною работою, для которой мне был нужен переписчик. Шерамур же, говорят, исполнял эти занятия очень изрядно.
   Его адреса никто не знал, но я взял адрес Tante Grillade, и он мне помог. По письму, оставленному в этом кабачке, Шерамур ко мне явился, совершенно таким, каким я его описал выше: маленький, коренастый, с крошечным носиком и огромной бородой Черномора.
   Здесь, кстати, замечу, что кличка Шерамур была не что иное, как испорченное на французский лад Черномор, а происхождение этой клички имеет свою причину, о которой будет упомянуто в своем месте.
   Я не торопил Шерамура сближением, а просто дал ему работу, и в первый визит он со мною не говорил почти ни слова, а только кивал в знак согласия, но, принеся через три дня назад переписанную тетрадь, разговорился.
   — Все ли вы, — спрашиваю, — разобрали в моей рукописи, — не трудно ли было?
   — Ничего нет трудного, а только одно трудно понять: зачем вы это пишете?
   — Печатать буду.
   — Очень нужно.
   — Вам это не нравится?
   — Не не нравится, а зачем всякую юрунду. (Он именно говорил юрунду.)
   — Добрые люди купят, прочтут, посмеются и бросят.
   — Ну да; только и всего. Стоит того дело. Могли бы что-нибудь лучше написать.
   — Да что лучше-то? — Не умею.
   — Ну да; не умеете! Нет, вы, я вижу, не совсем глупый!
   — Да не знаю, — говорю, — что же такое надо писать?
   — Полезное что-нибудь.
   — Например?
   — Я ведь не писатель, — что меня спрашивать. Если бы я был писатель, — я бы написал.
   — Статью?
   — Не знаю, может быть и статью.
   — О чем?
   — О том, чтобы всем было что жрать, — вот о чем.
   — Как же это надо написать?
   — Не знаю, — пишут.
   — Где?
   — Я не знаю; а пишут.
   — Да все, — говорю, — мало куда годится.
   — Оттого, что не дописывают.
   — А отчего не дописывают?
   — А черт их знает.
   — Ума мало или смелости недостает?
   — Да я не знаю.
   — Вы революционер?
   — Ну вот еще! Жрать всем надо, вот революция. В революцию хорошо, кто большого роста.
   — Это почему?
   — Потому что маленького никто не послушает.
   — А вот Наполеоны-то, — ведь они оба были небольшого роста, а их слушались.
   — Так это у французов; они на рост не глядят; а у нас надо, чтоб дылда был и ругаться умел.
   — А вы разве этого не можете?
   — Нет, не могу.
   — А жрать?
   Он улыбнулся, но только удивительно странно, сначала одним, а потом другим глазом, точно он не смел сразу обоими улыбнуться, и отвечал:
   — Могу.
   — Ну, идемте.
   И он ходил со мною раз и два, и, наконец, за обычай взял со мною питаться, и освоился до того, что раз сказал:
   — А я еще и другую штуку могу.
   — Какую?
   — Подвыть.
   — Как же это?
   — Здесь нельзя — страшно.
   Я об этом и позабыл, но потом мы с ним как-то пошли за город в Нельи. Это был хороший вечер; мы всё бродили, бродили, сели на бережку ручья и незаметно осмеркли.
   Он так же незаметно от меня отлучился и где-то исчез. Я задумался и совсем про него позабыл, но вдруг вздрогнул и вскочил в ужасном испуге, и было чего: в самом недалеком от меня расстоянии громко и протяжно провыл голодный волк… И прежде чем я мог оправиться, — он завыл снова.
   Надо было опомниться, что я всего в двух шагах от Парижа, которого грохот слышен и которого огни отражаются заревом, чтобы понять, как трудно было появиться здесь волку.
   И пока я это сообразил, предо мною предстал Шерамур.
   — Каково? — говорит.
   — Это вы выли?
   — Я. Разобрали, в чем дело?
   — Какое же дело?
   — Слушайте.
   И он опять сел на корточки, сложил у рта ладошки и завыл: «Уаа-уаа-уаа».
   — Разобрали?
   — Нет; но вы действительно воете как настоящий волк.
   — Еще бы! Мы, бывало, все этак хором воем.
   — Кто, где?
   — Техноложцы-то, в Петербурге, когда топить нечем и жрать нечего. Завоем, — хозяйка испужается и даст дров и поплеванник — чтобы замолчали. Ведь это слова.
   Он опять опустился на корточки и еще раз завыл, но гораздо протяжнее, и в этот раз в этом вое я разобрал слова:
   Холодно, странничек, холодно;
   Голодно, родименький, голодно!
   И мне стало жутко и больно, а он стал рассказывать, как им бывало холодно и как голодно, и как они, вымолив полено дров и «поплеванник», потом разогревались прыгая вокруг пустой комнаты и напевая:
   А лягушки по дорожке
   Скачут, вытянувши ножки,
   Ква-ква-ква-ква,
   Ква-ква-ква-ква,
   На него, кажется, действовала ночь, звезды и свобода открытого пространства. Он был в духе и в каком-то порыве на откровенность. Я этим воспользовался.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

   — Неужто вам, — говорю, — когда вы так бедствовали, никто не помогал?
   — А кто мне станет помогать? со мною всё бедняки жили; все втроем редко жрали.
   — Не все же технологи, или, по-вашему, «техноложцы», так бедны.
   — Да, у кого есть отцы, — не бедны, разумеется, — им помогали.
   — А ваш отец?
   — У меня отца не было, — только родитель.
   — Какая же тут разница?
   — Отец жалеет, а родитель — родит и бросит.
   — Кто же был ваш родитель?
   — Мизантроп.
   — Чем он занимался?
   — Дворянин — развлекал свою ипохондрию.
   — Ну, а мать, разве и она о вас не заботилась?
   — Чем ей заботиться? — одна из крепостных девок была.
   — Так вы, значит, из податного звания?
   — Нет; из благородного, — мизантроп ее за чиновника выдал.
   — Вы всё путаете.
   — Ничего не путаю: родитель был один, а отцом другой числился; муж материн в казначействе служил.
   — Да вы чью фамилию-то носите?
   — Материного мужа.
   — Ваша матушка, верно, была очень красива.
   — Ну вот… Разумеется, не такая, как я. А у него все равно были всякие: и красивые и некрасивые, и всех замуж выдавал.
   — И приданое давал?
   — Матери пятьсот рублей дал, за чиновника, а которых за своих — тем не давал.
   — Значит, он вашу матушку больше других любил.
   — Время такое пришло: эманцыпация. Крепостные не захотели без награждения. А он рассудил, что если с награждением, так уж все равно за благородного. Чиновник и взялся.
   — Выходит, вы все-таки счастливее других.
   — Не вижу, те наделы получили, а я нет.
   — А чиновник вас не обижал, воспитывал?
   — Мы у него не жили, он с матерью очень дрался; она назад убежала.
   — К мизантропу?
   — Да; меня швырнула ему, а сама утопиться хотела. Он нового суда побоялся и взял нас.
   — Тут вам хорошо было?
   — Ничего не было хорошего: меня к акушерке на воспитание в город отдали.
   — Это добрая была женщина?
   — Шельма; сама все с землемером кофей пила, а мне жрать не давала. И землемер очень бил.
   — Зачем?
   — Так; напьется и бьет по головешке. Я оттого и расти перестал — до двенадцати лет совсем не рос. В училище отдали: там начал жрать и стал подниматься. А пуще в пасалтыре морили.
   — Что это такое за «пасалтырь»?
   — Чулан, — землемер так называл. «Бросить, скажет, его в пасалтырь», — меня и бросят, да и позабудут без корму. А там еще тесно, все стена перед носом, Я от этого пасалтыря и зрение испортил, что все в стенку смотрел. В училище привели — за два шага доски не видел.
   — Вы в каком были училище?
   — В гимназии.
   — Окончили курс?
   — Нет; у меня от битья память глупая.
   — А потом?
   — В технологию.
   — Что же тут, больше учились или больше читали?
   — Больше всего опять жрать было нечего, а иногда и читали.
   — А что читали?
   — Много — не помню.
   — Стихи или прозу?
   — И стихи и прозу.
   — И ничего не помните?
   — Одни стихи помню, потому что много списывал их.
   — Какие?
   — Начало божественное, а потом политическое:
   И вы подобно так падете,
   Как с древ увядший лист падет,
   И вы подобно так умрете,
   Как ваш последний раб умрет.
   — Это — говорю, — «Властителям и судиям».
   — Вот, вот, оно самое.
   — Зачем же вы его списывали?
   — Всем нравилось.
   — Да ведь это державинское стихотворение: оно есть печатное.
   — Ну, рассказывайте-ка.
   — Не верите?
   — Разумеется.
   — Ну так знайте же, что это переложение псалма, и оно было в хрестоматии, по которой мы, бывало, грамматический разбор делали.
   — Ну, а мы не делали.
   — Бедняжки.
   — Ничего не бедняжки.
   — А когда вы окончили свою технологию?
   — Я ее не кончал.
   — Почему?
   — Политическая история помешала.
   — А какая же это была история?
   — Наши студенты на двор просились.
   — Для какой надобности?
   — Как для какой надобности? Без двора разве можно? двор заперли, и некуда деться: мы проситься. Бударь говорит: нельзя на двор — от начальства не велено, а мы его отпихнули, и пошел бунт.
   — Верно, прежде была какая-нибудь распря.
   — Я тогда не ходил, у меня за ухом юрунда какая-то вспухла, и ее в тот день только распороли.
   — Как же вы этим не оправдались?
   — А как это оправдаться, стали нас показывать, — бударь на меня говорит: «Вот и этот черномордый тоже на двор просился». Меня отставили, а ему велели изложить. Он говорит: «Я не пущал, а он, как Спиноза, промеж ног проюркнул». Меня за это арестовали.
   — За Спинозу?
   — Да.
   — Долго же вы были под арестом?
   — Нет; я скоро в деревню уехал, — меня графиня выпросила.
   Он, к крайнему моему удивлению, назвал одно из самых великосветских имен. Я впервые ему не поверил.
   — Почему она вас знала?
   — Ничего не знала, а у нас был директор Ермаков, которого все знали, и он был со всеми знаком, и с этой с графинею. Она прежде жила как все, — экозес танцевала, а потом с одним англичанином познакомилась, и ей захотелось людей исправлять. Ермаков за нас заступался, рассказывал всем, что нас «исправить можно». А она услыхала и говорит: «Ах, дайте мне одного — самого несчастного». Меня и послали. Я и идти не хотел, а директор говорит: «Идите — она добрая».
   — И что же: вправду так вышло?
   — Ничего не правда. Пустили к ней скоро — у нее внизу особый зал был. Там люди какие-то, — всё молились. Потом меня спросила: «Читал ли Евангелие?» Я говорю: «Нет». — «Прочитайте, говорит, и придите». Я прочитал.
   — Всё прочитали?
   — Всё.
   — Что же — понравилось вам?
   — Разумеется, мистики много, а то бы ничего: есть много хорошего. Почеркать бы надо по местам…
   — Вы так и графине отозвались?
   — Не помню, — да ведь еще раньше генерал Дубельт говорил… Я читал об этом, а с графиней… не помню… Все равно она была дура. Она мне долбила все про спасение, только мне спать захотелось, а ничего не понял.
   — Что же такое было непонятное?
   — «Надо прийти ко Христу». Очень рад, — только как это сделать? Или будто я спасен… Почему я это знаю! Или про кровь там и все этакое: ничего по-настоящему нельзя понять. Я сказал, что я этого не понимаю и мне это не нужно. Она стала сердиться: «Оставим, говорит, до деревни, — вы там поймете». Дорогою хотела меня с собой посадить и читать, а потом во второй класс послала; две девки, я да буфетчик. Мы и поссорились.
   — Какое же вам до них дело было?
   — Подлости говорят и бесстыдство: я это ненавижу; а потом с мужиком скандал вышел — все и пропало.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

   Вот в чем заключался этот эпизод — нелепый, курьезный и отрывочный, как все эпизоды своеобразной эпопеи Шерамура.
   — Мы поехали, — начал он. — Графиня сама села в первый класс, и детей и старую гувернантку англичанку тоже там посадили, а две девки и я да буфетчик во втором сели. Буфетчик мне подал билет и говорит:
   «Графиня вам тут велела».
   Я говорю:
   «Мне все равно». А как они стали разные глупости говорить, я и ушел в третий класс к мужикам.
   — Какие же такие нестерпимые глупости они говорили?
   — Всякие глупости, всё важных из себя передо мною представляли: одна говорит, что ее американский князь соблазнить и увезть хотел, да она отказалась, потому что на пароходе ездить не может, будто бы у нее от колтыханья морская свинка делается. Противно слушать, а на первой станции при нас большая история вышла: мужика возле нашего вагона бить стали. Я говорю: «За что?» А кондуктор говорит: «Верно, заслуживает». Я самого мужика спросил: за что? а он говорит: «Ничего!» Я подскочил к графине, говорю: «Видите, бесправие!» А она закричала: «Ах, ах!» и окно закрыла. Буфетчик говорит: «Разве можно беспокоить». Я говорю: «Если она христианка, она могла за бедного заступиться». А он: «С какой стати этак можете? — вы энгелист». А я говорю: «А ты дурак». И повздорили. Они и начали про студентов намеки. «Теперь, говорит, все взялись за этот энгелизм. Коим и не стоило звания своего пачкать, и те нынче счеты считают. У нас тоже теперь новый правитель — только вступил, сейчас счеты стал перемарывать. „Зачем, говорит, пельсики пять с полтиной ставить, когда они по два рубля у Юлисеева? — Это воровство“. Ах ты дрянь юная! Мы при твоем отце не такие счеты писали, и ничего, потому что то был настоящий барин: сам пользовался и другим не мешал; а ты вон что!»
   Девки так и ахают:
   «Ишь, подлец! ишь, каналья!»
   А тот говорит;
   «Ну так я ему сейчас и ввернул, чего он и не думал: „Мало ли что, говорю, у Юлисеева, мы бакалейщика Юлисеева довольно знаем, что это одна лаферма, а продает кто попало, — со всякого звания особ“. — „К чему мне это знать?“ говорит. „А к тому-с, что там все продается для обыкновенной публики, а у нас дом, — мы домового поставщика имеем — у него берем“. — „Вперед, говорит, у Юлисеева брать“. — „Очень хорошо, говорю, только если их сиятельство в каком-нибудь фрукте отравят, так я не буду отвечать“».