– Нет, не думал, и желания думать нет. Нас приучают, заставляют думать о зряшном, о пустом, гонят на ложный след и тем отнимают последние силы.
   – Пашенька, поверь мне, это не зряшное. Это не пустое. Это то коренное, о что мы запнулись, но не хотим принять как коренное, бежим прочь и не можем убежать. Мы на словесном уровне не любим евреев, а немцы, американцы иль те же поляки – на биологическом. Говорить-то они что угодно могут, такой мишуры навешают, так подпудрят и подсахарят каждый комплимент, видя за ним грядущую выгоду для себя, а внутри живет крайняя степень отвращения, потому что они любят себя больше других. Они соперники евреям, они так же хотят денег, как и евреи. Антисемиты – это те, кто хочет денег. Вот где причина вражды. А мы – юроды Бога ради, точно так же и на америкашек можем кричать, обзывая их гнусными примитивными свиньями, и на лягушатников, и на макаронников, и на тех же полячишек драных, городить, что на язык прильнет, а внутри-то мы их всех жалеем, как братьев во Христе, и скорбим по ним, что заблудились и бредут в ад самоволкой, жалеем куда больше, чем себя, ибо гордыни той не имеем, как саксоны – эти островные пираты, что живут по сей день награбленным... Как же, они – пуп земли, солнце только для них одних восходит, – столько пустой фанаберии, а ткни пальцем – внутри мох да фанера. Деньги – главная мера зла и вражды.
   – Если это так, то отчего они не хотят нас понять? Вопят и голосят по всему миру, словно бы мы, а не испанцы, французы иль те же немцы изгоняли евреев из своих домов. А чуть прижмет, спасаться бегут к нам.
   – Это уже другое... Может, их томит зависть иль ревность к нашим пространствам. Может, им кажется, что они появились здесь на свет Божий, а мы, русские, изгнали их в Африку.
   – Вот именно... Пространства, живые земли им нужны. Жадность их томит – и больше ничего. Земля – это деньги, и жизнь, и будущее... А мы – есть мы, великий русский народ, и не надо нас ни с кем сравнивать.
   – Уж не такие мы великие, Павлик. Зачем такие крайности? Мы лучше всех, мы краше всех, мы во всем особенные! Великие, Павел, не живут как дикари, только что выползшие из пещер. У них, по крайней мере, теплая уборная, и они перед едою моют руки.
   – Дурак ты, хоть и академик без пяти минут. Нас, русских, делают великим народом наши великие пространства – и от этого никуда не деться. Хотя бы нынче же превратились в африканских пигмеев и стали стрелять из бамбуковых трубок отравленными стрелами.
   Расслышав со стороны свой визгловатый мерзкий голос, я понял, что кричу на Фарафонова и не просто ору на тонах, но мне нравится мое неистовство, как бы я освобождаюсь от накипи, нисколько не стыдясь своего раздражения. Фарафонов несколько скис, стремительно угас от моего напора, скуксился, потряс пустую бутылку, недоуменно разглядывая ее на свет, и растерянно полез под стол в свой непустеющии кожаный портфель. В его положении лучше бы бежать прочь от Хромушина домой, но как вернуться в постылое жилье, если так грустно, так одиноко бродить по своей громадной опустевшей квартире с двумя туалетами, итальянскими мебелями, зачехленными стульями и слушать похоронный печальный гул огромных хрустальных люстр, похожих на соборное паникадило... Фарафонов намерился упиться здесь, в холостяцкой конуре, и никакая сила не могла бы выгнать его... Если бы сюда еще девку с панели ему да грязцы, ах, как бы хорошо стало тогда упасть совсем, чтобы наутро, помолившись, искренне поплакавшись Господу в жилетку, снова восстать сердцем для воскрешенной жизни.
   – Ну зачем ты так? Зачем? – с недоумением спросил Фарафонов и подлил себе коньячку. – Павлик, ты меня не обижай.
   – Не буду.
   – Может, тебе помочь? Может, тебе надо денег? – Фарафонов полез во внутренний карман и стал задумчиво рыться там, нашаривая нечто непослушными пальцами, словно бы на ощупь листал в пачке купюры и боялся ошибиться. – Если надо, ты скажи.
   – Скажу, Фарафонов, обязательно скажу, когда понадобится миллион.
   – Вот ты какой шутник. А я к тебе с чистым сердцем... Миллиона не дам, но тысячу баксов...
   – Что мне с ними делать, Фарафонов? Я таких денег и в руках не держал. – Я шутливо заградился от гостя ладонями, как щитом.
   – Как хочешь, было бы предложено. Я знаю, ты человек гордый, – торопливо согласился Фарафонов. – Ты, конечно, по-прежнему занимаешься ерундой. При советской власти тебя чуть не отправили в психушку Сербского. А ты и нынче валяешь дурака. Не пойму, для чего тебе это нужно? Если дочь не ссучится, то что-нибудь получится. Ты так считаешь?
   – И ничего я не считаю.
   Марьюшка появилась в проеме двери сникшая, сутулая, высоко задрав плечи.
   Фарафонов мучительно, с завыванием зевнул, стал теребить мокрый носишко, заламывать его на сторону, чтобы не уснуть; что-то вдруг раздвоилось, у него внутри, сломалось, и стал Фарафонов походить на старого сморщенного ребенка.
   – Ложились бы вы спать, Юрий Константинович. Уж, кабыть, не молоденький, в больших годах, а живете на рысях, бегом да скоком, – пожалела гостя Марьюшка. – Для вас постель налажена.
   – В чужом дому не сплю. Боюсь помереть не в своей кровати. Сколько обузы... «Скорая», милиция, дознание. Замучают без причины. Я лучше сердечных капелек приму и сон прогоню. – Фарафонов дрожащей рукою, расплескивая, худо попадая в бокал, налил коньяку. В бутылке еще оставалось много. – Пить иди не пить, вот в чем вопрос! – Язык уже окоченел, заплетался, губы намокли и пошли пузырями, словно бы утроба переполнилась всклень... Да и то, сколько можно пить, сколько можно насиловать себя и для какой нужды? Словно бы кто-то враждебный стоит за спиною и неволит, направляет руку. Фарафонов выпил с таким мучением, так окаянно затряс головою, что я подумал, вот его сейчас вырвет на кожаную желтую куртку с бархатными лацканами, и на голубой галстук с толстым узлом, и на белую сорочку с черным воротником. Но Фарафонов одолел проклятое вино и победно вскричал: «Артиллеристы, Сталин дал приказ! Артиллеристы! Зовет Отчизна нас!..»
   Я понял, что Фарафонова не сломает никакое проклятое вино, ибо так умеют пить только наши «органисты». И потому наша разведка лучшая в мире!
   Тут в дверь, несмотря на ночное время, позвонили. То неожиданно посетил Поликушка. От переживаний у него заклинили нервы, и сосед, побарывая стеснение и неловкость, забрел за валериановыми капельками. Он гундел Марьюшке у порога, уже собираясь уйти, но тут Фарафонов совсем поборол окаянный хмель и понял, что в доме гости. А ему так не хватало свежих людей, новых впечатлений, чтобы размыть непонятную запруду в гортани, словно туда угодил ком вязкой пакли, и развязать немеющий язык. Ухо у Фарафонова встало топориком, как у западносибирской лайки, и в старческой бормотне, едва просачивающейся из прихожей, он различил булькающий, плачущий голос Поликушки.
   – Да это же мой нижайший и сверхпочтеннейший друг Полиевкт Полукарпович, – сказал шепотом Фарафонов, сдернув очки и приблизив ко мне слезящиеся глаза. – Я таких сердечных, таких глубоко вразумительных людей могу перебрать на пальцах одной руки, ну, не считая, конечно, здесь сидящих... А ну, живо зови к столу! – И, не дожидаясь меня, Фарафонов вскричал зычно: – Дружище, Поликарп Иванович, быстро сюда! А лучше рысью! По капелюшке на ночь не повредит и с седла не сбросит, но лишь пуще вскачь и до утра!
   Фарафонов, видя мою нерешительность, зло толкнул меня под локоть:
   – Неужели ты смеешь меня ослушаться? Живого иль мертвого ко мне! Живо...
   Я залучил Поликушку, когда он поворачивал задвижку замка. Старик был явно напуган, услышав команду Фарафонова. Ему бы хотелось немедленно в кровать с ощущением валерьянки во рту, но зычный голос сановного гостя оглушил, наложил на ноги опутенки. Кустики бровей вскочили на заморщиненный лоб, и стеклянные глаза стали круглые, как у совы.
   – Пойдем на минуту. Пойдемте, Поликарп Иванович, прошу вас, дело есть. – Я решительно потянул Поликушку за рукав полосатой пижамы. Старый шоферюга поволокся за мною, как лунатик. На ногах хлюпали Клавдины боты.
   Увидев старика, Фарафонов вскочил, едва не обрушив стол, стиснул Поликушку в объятиях, готовый задушить беднягу, и обслюнявил того поцелуями от губ до обвисших ушей, похожих на прокисшие волнухи. Потом отстранил от себя.
   – А ну-ка дайте посмотреть на любимого человека! Какой красавец, какой красавец! – протянул Фарафонов с кавказским акцентом. – И вот такой мужчина пропадает зазря. А у нас невеста для вас, Поликарп Иванович. Вы гляньте, какая девушка. Прямо Нефертити. – Фарафонов приобнял Марьюшку, решительно притиснул к себе, повернул к Поликущке и подтолкнул. – Принимай, дорогой, хозяйку. Ей цены нет.
   Марьюшка отскочила, зашипела, как рассерженная кошка, и, окстившись в передний угол, где висели иконы, одернула Фарафонова:
   – Привяжется, как слепой к тесту. Никак не отвяжешься... Вы не слушайте его, Поликарп Иванович.
   Поликушка зачарованно смотрел на Фарафонова, на его кривое, какое-то безглазое от лихого пьянства лицо, на желтый пиджак из хорошей кожи, на голубой галстук с толстым узлом и ни на чем не мог остановить взгляд, ибо его фасеточные глаза, похожие на фары «Запорожца», поехали нараскосяк. Он явно не расслышал, чего бормотала Марьюшка, он, наверное, все еще переживал приход незваных гостей, покусившихся на его квартиру, которую однажды вручили ему на совете рая.
   – А за мною из ада приходили... Двое.
   – Не кручиньтесь, Поликарп Иванович. Меня черти через день навещают. Все там будем, слышь? Все ходим по краю тьмы. Днем раньше, днем позже... Стоим в очередь, как в войну стояли за буханкой ржанины. Лишь неизвестно, кто за кем... И последнего нет. Чего жалеем, старый военспец? У меня батя был генерал артиллерии Константин Фарафонов, а ты пушки у него таскал. А где он?.. Ту-ту... А ты здесь... «Артиллеристы, Сталин дал приказ...» Запевай!.. Я – первым голосом, Полиевкт – вторым, Марьюшка – подголоском, а ты, Хромушин, за дирижера... Но сначала горло надо смочить, чтобы ржавь промыло... Бокалы, Хромушин, где у нас бокалы? И чтоб с краями... Ты не хочешь нам счастливой жизни? Го-лос... А где у нас голос? Голос – в душе. А где душа? Душа – в брюхе. Значит, брюхо надо промыть, чтобы ударило в голову. Хромулин, иль как там тебя? И что мы все болтаем... болтаем, когда вино все простыло и давно пора выпить.
   Удивительно, но Поликушка покорно выцедил бокал до дна, а Фарафонов, состроив губы дудочкой, с почтением наблюдал, приоткрыв рот. Глаза сквозь толстые окуляры сверкали блаженным безумием.
   – А ты, Павлуша, плачешь. Ду-рак! – прохрипел Фарафонов, явно презирая меня. – Де, пропадем. Да с такими солдатами – никогда! Верно я говорю?
   Поликушка крякнул, утер губы, приосанился и подтвердил:
   – Ни в жисть, Юрий Константинович. Да чтоб пропасть нам? Они к нам из ада, а мы их пинком обратно. Не лезьте – и не тронем.
   Поликушка вяло, сонно притопнул ножонкой. Фетровый бот, в спешке надернутый и не прихваченный пряжкою, наверное, нарушенной еще покойной Клавдией, заломился в щиколотке и чуть не обрушил Поликушку навзничь. Хорошо я успел прихватить старика за локоть.
   – Гвардия, не падать! За Россию стоять насмерть! Отступать некуда... «Когда приказ нам даст товарищ Сталин!» Поликарп Иванович, пойдем ко мне жить. Уважь, старинный друг. Ты бобыль, я бобыль, места много, будем футбол гонять. Милый, какой ты милый старикан! Ты будешь мне папой! Отец, пойдем со мною...
   – Да куда я пойду на ночь глядя? Вот и ноги не пляшут, и язык не шеволится...
   – Сейчас запляшут... Я захочу, и они заплачут, и завоют, и запоют, и зашевелятся все твои три ноженьки. А бабушка-красавушка поможет нам. – Фарафонов вдруг упал на колени, тыкаясь носом в голени старика, стал застегивать фетровые боты, но старинные пряжки не поддавались, тонкие пальцы утыкались в твердые костомахи Поликушки и, оскальзываясь, уплывали предательски под стол. Кряхтя и о чем-то рассуждая себе под нос, никем не понятый и всеми отринутый, Фарафонов, будто бы кланяясь Поликушке, брякнулся лбом о пол и так застыл в молитвенной позе, выставив к небу костлявый зад. Тут раздались всхлипы – без пяти минут академик плакал. Я понял, что пирушка наконец-то закончилась благополучно: никого не облаяли, не обидели, кулаков не чесали, а что сказано было в хмельном жару, скоро и позабудется, еще до побудки, когда, снимая с потной подушки взлохмаченную голову, будешь туго, с непонятной тоскою, соображать, а не натворил ли ты, милый, чего дурного, не сболтнул ли лишнего, не выдал ли потаенного?
   Марьюшка пыталась проводить недоумевающего Поликушку, коньяк взбодрил нашего соседа, и, несмотря на преклонные годы, ему вдруг захотелось погулять с важным гостем... Поликушка, упираясь, цеплялся за английский замок и даже пробовал облапить старушку (как после рассказывала Марьюшка), но она была непреклонна...
   Пока я прибирал на кухне, Фарафонов, хоть и был без ума, неслышно уполз в свое заповедное логово за книжные шкафы, подсунул под голову стопу журналов «Наш современник», которые в трезвом состоянии просматривал с презрением, и с оглушительным храпом беспечно уснул...
   Утром Фарафонов, несмотря на мятое, с кулачок, лицо и плотвяные розовые глазки, был холоден, деловит и строг.
   – Насчет невесты я все устрою, старичок. Все будет тип-топ, – сказал, затягивая под горлом голубой галстук. И добавил: – Не пойму как, но ты на меня благотворно действуешь. На месте Ельцина я бы тебя не выгонял, а держал при себе юродом.
   Фарафонов еще чего-то нагородил без пути и ушел, потряхивая своим грузным портфелем, в котором, судя по весу, кое-что еще сохранилось из напитков. Знать, приходить в чувство членкор собирался в другом, более благородном месте, где подают французский коньяк и черную икру в фарфоровой тарелке восемнадцатого века, а откушивают серебряной ложкой.
   По городу мела поземка. Я провожал Фарафонова взглядом, низко склонившись с балкона, словно хотел вывалиться. Дома стояли как привидения. Москву затягивал хаос. За Лосиным островом вздымался черным шлейфом пожар, застилая половину неба, в окно натягивало зловещим дымом. В ущелье с протягом гудел ветер, выдираясь на волю, кидал охапками снег, заталкивал людей в подъезды. Смерть сулилась отовсюду, откуда и век не ждалась. Уходящий Фарафонов сверху был похож на засохшую будылину в зимнем поле, уже отсеявшую семена. А счастливые Фарафончики разбежались по белу свету – подальше от погибающей земли, оставив отца своего замирать в одиночестве... Вот и плодись после этого... Господи, прости меня, грешнаго, и помилуй!
   В проеме меж домов едва прояснивал куполок церкви, похожий на яичный желток, и мне показалось, что Фарафонова, против его воли, спутним ветром несет туда, где бровастый отец Анатолий сыщет приветных слов и для души. Фарафонов был весь упакованный, отлаженный для нынешней жизни, а я, неустроенный и негодящий, отчего-то жалел его, как вовсе пропащего. Но Фарафонов, наверное, услышав мои жалостные мысли, вдруг резко отвернул от храма к проспекту и пропал в метели, как наснился.
   «Приведется ли еще свидеться с нечаянным гостем? Когда еще заявится, свалится, как кирпич на голову?» – вдруг с грустью подумал я. Ведь, скверные, отчаянные времена на дворе: нынче на гостьбе, а завтра на погосте. Встретились случайно, а разминулись уже навсегда. Вот она, система сбоев, во всей своей трагической силе, одни, плача, тащутся на кладбище, а другие смеются им вослед...
   Намерзнувшись, я ушел с балкона и, собравшись в грудку меж книжных архипелагов, словно спрятавшись от всего мира, еще долго не мог освободиться, уносясь в прогал железной ограды, под куши пригнетенных снегом берез, в сумеречный жарко натопленный придел, где можно отогреться и прийти в себя. Я вдумывался в смысл последних странных слов Фарафонова, звучащих как напутствие, признание и приглашение: «Павел Петрович... Вчера мы славно проводили с тобою второе тысячелетие и захлопнули за ним дверь. Это праздник, который достался лишь нам, посвященным».
   Может, он намекнул, что меня примут в орден «органистов»?.. А что: я, серый невзрачный человеченко, им бы очень пригодился, невидимо проползая в потайные уголки власти. Тем более что с год я пробыл на том зыбком холме и кое-что постиг.

5

   Я по наивности думал, что добросердное дело, которое затеял по минутной слабости, затянется и станет меня притирать, как тесные штаны, а оно вдруг сварилось в считанные дни. Катузовы в самый пост, к Рождеству, уже въехали к Поликушке, и новоселье решили справить в Христов день...
   Моих забот, к счастью, оказалось с гулькин нос: я лишь подсказал Зулусу место, куда можно бить клинья: «т.:444-34-46, позвать Семена Аркадьевича». И все, никаких душевных потрат. Остальное спроворил Зулус. Он прикатил из деревни при всем параде: в дубленой турецкой шубе, в черном костюме и при наградах. Два военных ордена и шахтерское прошлое сразили Поликушку в самое сердце... О чем шел разговор, на каких тонах, каким интересом принакрыл ту сделку господин Ангелов, – для меня поначалу оставалось тайною. «Чем меньше знаешь – здоровее сердце и надежнее будущее». Главное, что все оказались счастливы, все нашли свой интерес. Поликушке не надо съезжать в случайное чужое гнездо, по пути в которое могли прихлопнуть и зарыть, иль в странноприимный дом. Катузовы получили гнездо, что со временем могло стать своим (а в наше время заиметь крышу над головою – это как бы угодить еще при жизни в рай), Зулус устроил дочь, и брак, что висел уже на волоске, подпер двухкомнатной квартирой; а я получил приличных соседей и душевное волнение, которое украсит и удорожит мою скучную жизнь; и, как выяснилось, даже Марьюшка осталась довольна – теперь, слава богу, отвяжутся от нее неслухи и не станут сватать за Поликушку...
   Молодым, конечно, и в шалаше рай, если живут одним дыханием и друг с друга глаз не сводят. И откуда я взял, что меж ними кошка пробежала? Но вбил себе в голову странную мысль, будто от этого был и мне какой-то прибыток, и, теша в себе это скверное чувство, не сводил с Катузовых взгляда, даже вызвался помочь вещи таскать. (Ведал бы отец Анатолий, каким душевным хворям подвержен его духовный сын, какие страсти его терзают... Не пожелай жены ближнего и т.д.) А всех-то вещей – три чемодана, дипломат с кодовым замком и несколько портняжных чучалок, что были привязаны к багажнику и походили на обезглавленные, обезрученные и одноногие трупы. Вот такую тушку-старушку, набитую ватой, я и внес в квартиру Поликушки на плече. В прихожей уже стояло четыре пластмассовых манекена, когда я, хромая, втащил им ватную подругу. Жилье сразу заполнилось людьми, от них стало тесно, не хватало лишь загорланить всем сразу, завести спор иль затянуть проголосную песняку.
   Хозяин забыто сутулился в кухне на табуретке, от удивления иль невольной грусти вздернув хвосты бровей на морщиноватый, с треугольной залысиной лоб. Поликушка был гладко выбрит, в белой сорочке и начищенных штиблетах, не хватало только черных сатиновых нарукавников, чтобы сойти за бухгалтера. На груди на витом шнуре висели очки. В руках постоянная обтирочная ветошка. Старик увидел меня, и лишь пожал плечами, покорно улыбнувшись. Поликушка не знал сейчас, проиграл он иль выиграл, впустив в квартиру чужих людей. Мой дом – моя крепость, вот эту крепость, заработанную за баранкой и ухетанную покойной Клавдией, он вдруг в один час сдал без бою, обнадежившись на совестность квартирантов. А вдруг под личиною друзей проползли в брешь люди из ада и с завтрашнего утра начнут терзать его и насылать всяческие порчи? Проклятое время, оно и последние часы, дарованные Господом, не дает дожить по-человечески...
   Я и без слов хорошо понимал Поликушку и сочувствовал ему. Старик, конечно, полагался на меня, что профессор, такой ученый человек, не подложит ему козы, не наставит рога, не наденет юзы, не окует вседневным страхом и жесточью, что хозяинуют нынче в столице. Но подножки всегда жди и от ближнего, ибо то коварство безотчетно, непонятно с первого взгляда и чаще – без нужды.
   Татьяна безучастно сидела в боковой комнате на чемодане, посунув руки меж колен. Я не видел ее с полгода, и за это время она не то чтобы шибко постарела иль изменилась, но осунулась, построжела лицом, скулы стали крупнее, и то запоздалое девчоночье, восторженное, что было прежде в ее облике, как мне показалось поначалу, пропало окончательно, чему я внутренне огорчился: как бы женщина наобещала мне многое и позабыла о своих словах.
   Увидев меня с чучалкой на плече, Татьяна оживилась и визгловато, пресекающимся голосом крикнула в прихожую, как бы приглашая к разговору. Вот была вроде бы для всех лишняя, а тут понадобилась.
   – Павел Петрович, вы несете ватную куклу, как любимую женщину!.. – закричала она в прихожую.
   – Танечка... Разве так носят любимых женщин? По моему наблюдению их носят на руках, прижав в груди, и всего один раз в жизни – после загса. Это же не мешок с мукою и не бревно, которое тащили на субботнике вместе с Лениным двести тридцать два мужика, четыре ребенка до десяти лет и две дворовые собаки...
   Татьяна заразительно засмеялась и сразу похорошела, гнутые упругие ресницы запорхали, словно в глаза попала порошина, а на твердых щеках появились мелкие продавлинки. Нет, моя Кутюрье оставалась прежней, просто она устала от переезда, изнервничалась, думая, что дело не выгорит и опять придется собачиться со свекровью и свекром в те длинные тоскливые месяцы, пока муж скитается по экспедициям.
   – Танчура, убери из прихожей свои безмозглые вешалки, а то столпились, проходу нет. И сообрази что-нибудь на стол. Да не сиди на чемодане, как сова на суку. Шевелись, время – деньги.
   Я оглянулся, в дверях стоял муж Илья.
   – А я по-твоему, что делаю?
   – Свое любимое дело. Дыры языком крутишь... Язык-то без костей.
   Илья был и без того высок, но черные, в курчу, волосы, что стояли папахою, подымали его голову и вовсе под потолок. С подобными людьми, когда они всем своим заносчивым видом заслоняют простор, я разговаривать вообще не могу, так и хочется пнуть под коленки, чтобы гордец осел на пятах и порастерял гонор. Может, я и не прав, это самолюбие играет и точит изнутри, подобно проказе?
   Татьяна поднялась и лениво, с вызовом, пошла на кухню. Муж поймал ее за плечи и поцеловал в тонкую шею, присыпанную золотисто-дымчатым пухом. Провожая взглядом жену, Илья задумчиво сказал:
   – Профессор, я ваш должник... Ящик коньяку за мной.
   – Да будет вам, – смутился я, обрывая пустой разговор.
   – Нет-нет, заметано. А пока по рюмочке?..
   – Не пью, дорогой Катузов. Не пью-с, – решительно оборвал я всяческие домогания и ушел к себе.
   Марьюшке нездоровилось, она как-то незаметно погрузилась в себя, ушла в такой пост, что не по трудам и скитскому монаху. Я подошел к кровати. Мать лежала отрешенно, уставя глаза в потолок и скрестив руки на плоской груди. Она была похожа на покоенку этими крутыми скулами, обтянутыми старческой, в пятнах, кожею, выступающими вперед зебрами, которые едва закрывали узкие губы, и синими пятаками под присомкнутыми безбровыми глазами. Кисти рук были тяжелые, с ручьями набухших черных вен, а пальцы походили на еловые коренья, вывернутые из земли наружу. Марьюшка дышала бесплотно, была безотзывиста к моему натужному сопению, а значит, жила далеко от меня.
   – Мама? – позвал я с тревогою и опустился на угол постели. – Ты со мною не хочешь разговаривать? Я тебя чем-то обидел, так ты скажи?
   Марьюшка скосила на меня отрешенный взгляд, глаза были темные, без дна, похожие на речные камни-окатыши, которые я любил собирать в детстве по берегу Суны, нет, пожалуй, они напоминали фасолины, вывернутые наружу из перезревшего стручка. Нет, такие глаза бывают у зверя, когда они оказываются в тени... В провалищах были мертвые глаза, похожие на черные дыры, и они смутили меня. Я испугался и стал теребить Марьюшку, чтобы оживить ее. Мать скорым шагом уходила от меня к перевозу, и я не мог остановить.
   – Мама, поговори со мною! – почти закричал я, почувствовав себя ребенком.
   «Да, такие сентиментальные люди не могут быть во власти, и Ельцин правильно сделал, прогнав меня из советников, – отвлеченно подумал я. – Слезы – удел детей, келейных старцев и женщин, но не тех сталистых людей, что дерутся за власть...» О чем я думаю, Боже мой?! Почему моя мысль так беспокойна, так суетлива и неподатлива душе?
   – Не кричи, не глухая, – откликнулась Марьюшка, и синие тонкие губы раздвинулись, означая улыбку. – Еще слышу и вижу, и в своем уме. А чего еще надо человеку, который собрался в самую большую деревню? Мне бы волос поболе, дак и за молодую бы сошла.
   – Мама, ты не жалеешь, что так прожила?