– Я не говорил, что женщины плохи. Они прекрасны, слов нет, – постарался я смягчить неожиданный гнев, которому сам был виною, и потому говорил мягко, заискивающе, будто просил прощения. – Может, женщины чуть погрубее, стожильнее, не так впечатлительны... Иначе как вырастить потомство? Сама подумай... – Но куда там: Марфа уже закусила удила, понеслась сломя голову, потакая червю, что затаился глубоко на сердце и точил его.
   – Замолчи! Не хочу слышать твои глупости... – Вскочила, бросилась из комнаты.
   – А карты, а карты?.. – вскричал вдогон Катузов.
   – Играйте сами, насильники и деспоты! Не хочу с вами играть, извращенцы!
   – Ну вот, всегда так, – пробормотал я, вяло оправдывая Марфу. – А после, чуть что, прости... Эх, женщины, женщины... Своими же руками счастье свое – в гроб. И на смерть сами же посылают. Самим-то руки не хочется марать. – Я нарочито поднял голос, отвечая грубостью на неслыханную дерзость, весь истекая желчью. Пусть слышит, коварная, пусть! – Вспомните рыцарские турниры... Погибни за один лишь мой взгляд! Слышите, какова цена человека? – один лишь взгляд... И так во все времена: сплошной спектакль на крови... Да хоть бы и недавнюю Историю взять. Резня армян и азеров. Раиса была шеей Горбачева, его ухом и языком. И, наверное, дала однажды супругу за чашкой чая такой совет: Миша, мне так жалко бедных армян, они наши православные друзья, их турки нещадно резали, у них отняли землю предков, ты, пожалуйста, не мешай им, пусть повоюют... И вот в Армению кинулась на спасение Старовойтова и объявила в тесном кругу: де, я вас люблю, армяне, а этих проклятых азеров презираю, они заодно с бандой Арафата, а Ясер – лютый враг евреев... И вот возник бессмысленный Карабах... И что в сухом остатке? Раиса получила от Миши туфельки на золотом каблучке с бриллиантами; Старовойтова – звание любимицы Армении и значок депутата, азеры – горы трупов и тысячи бездомных, несчастные армяне – жуткое землетрясение и вечную заботу на свою шею... А Союз – вселенскую катастрофу развала и миллионы беженцев, что полонили столицу, превратили ее в вертеп...
   – Раиса-покоенка такого бы сделать не смогла... Грех на мертвых все вешать, – строго сказал Поликушка. – Мужик ее крутил, это да. Его надо к ответу...
   – Я и не говорил, что это она... Я ученый, а не сплетник. Я сказал: предположим...
   Но Поликушка вряд ли слышал мои объяснения, шаря глазами в развернутых картах: он уже жил игрою.
   – Видно, промахнулся Господь, из самого кривого ребра смастерил бабу, – ухмыльнулся Катузов. Глаза его, обычно грустные, сейчас безмятежно лучились, а мысли были так далеко от коварных горцев. – Бабы – это жадные мартышки, которых нужно нещадно пороть. Мне в партиях всякие попадались. Фу ты, ну ты, ножки гнуты... Вся из себя кренделем. А чуть прижмет, сразу к тебе за спину и – ниже травы...
   – Но куда без них, мужики? Ку-да-а... Без них сплошной ужас. Ни ласки, ни встряски, – всплеснул руками Поликушка. – Доживите до моих-то лет. С бабой плохо, а без бабы – смерть... Помню, даже на войне мысли о бабе – на первом месте... Эх, так и скачут, так и пляшут с передка на передок. Где бы ухватить за цугундер... Как псы, на запашок-то... И все такое... Ну ладно, поехали. Пальцы жжет. Раскидываю на троих. В кои-то веки собрались на шашлык... Не разбивать же игру, верно? Проигравший – за винцом, ага?
   Поликушка разнес карты, но игралось плохо, с зевками. Катузов все норовил смухлевать, крыл не той мастью иль сбрасывал в колоду мешающий ему лист, за ним требовался пригляд, когда его ловили за руку, плут искренне удивлялся, корчил пьяные рожи и оглушительно хохотал. В гулевой компании Катузову давно бы уже набили морду или сотворили бы «шмазь», но тут собрались люди деликатные, не те, спесивые и гонористые, которым легче удавиться, чем проиграть даже с плохим раскладом. Катузов легко выскакивал с победою, а после, подглядывая в чужие карты, надоедливо лез с советом. От него пахло чесноком, табачиной и перегаром, и этот жестокий коктейль, шибая в нос, портил мне весь интерес.
   – Гуляй, а?! Не лезь со своим шнобелем в чужой калашный ряд, а то придавят.
   – Ну и прохвессор. Не ожидал... Срок, что ли, тянул? Каков жаргончик-то.
   – Иди, ты, а?! – Я не докончил, но, наверное, весьма красноречиво взглянул на Катузова; Илья поднялся и потащился в соседнюю комнату, где мышкой-норушкою затаилась моя Марфинька.
   Игра тянулась медленно. Поликушка, слюнявя пальцы, часто перебирал карты, задумчиво морщил нос, испытующе взглядывая на меня, значит, норовил обыграть. Старик увлекся, искренне переживал и не хотел остаться в дураках, иначе придется тратиться и бежать в лавку за вином.
   – Поликарп Иванович, ну, ради Бога, не тяни же ты слона за хвост. Не корову же проигрываешь, – сердился я, понукая Поликушку, подвигая его к быстрым размышлениям.
   – А ты меня не гони... Не запряг еще...
   – Да не гоню я, Господи. Тянешь волынку. За это время десять партий можно сгонять...
   – Вот из-за вас, нетерпеливых, великую страну прос...
   Может, наш разговор снова бы скинулся на политику, но вдруг я услышал странные чмокающие звуки. Я недоуменно взглянул на Поликушку, лицо у старика тоже напряглось, брови вскинулись топориком, а оплывшее волосатое ухо, словно бы надуваясь, потянулось в сторону комнаты...
   – Паша, – прошептал Поликушка, – а там ведь целуются... Поди посмотри, чего проказят.
   – Да ну тебя... Я что, надсмотрщик?
   – А я говорю, ступай и посмотри. Катузов ужасный человек, он твою девку из-под замка уведет.
   – Это их дело...
   – Ну-ну... Тебе жить. – Старик укоризненно покачал головою. – Тогда лижи котовьи объедки...
   В соседней комнате лопались воздушные пузыри, доносился жаркий стесненный шепот. Последние слова больно задели меня, и то внешнее каменное равнодушие, за которым я прятался, как за непроницаемой стеною, вдруг оказалось на самом деле пергаментом, насквозь источенным непреходящей ревностью... Господи, и чего строить из себя «железного Феликса», коли ты весь соткан из переливистых изменчивых переживаний и настроений и похож на ночного мотылька, залетевшего из ночи на обманчивый свет.
   Поборов неловкость, я пошел как-то криво, боком, будто бы в прихожую, бросил косой взгляд в комнату. Марфа сидела на диване с ярко пылающим лицом, прильнувши к Катузову. Почуяв мой взгляд, | отпрянула, принялась деловито обихаживать встрепанные волосы, приминать по-над ушами, прикусив губами заколки. Катузов обернулся, растерянно пожал плечами. Он был бледен, словно побывал в угарном дыму, глаза расплывчато блестели.
   Надо было объясниться, но язык у меня сковало от подобной наглости. Катузов, не глядя в лицо, протиснулся мимо меня, гулко всхлопала дверь; следом, шаркая отопками, недоуменно поплелся Поликушка. Марфа высоко задрала ноги на диван, уложила голову на круглые коленки, выставляя наружу блестящие, словно бы облитые оливковым маслом смугловатые лядвии, розовый косячок шелковых трусиков, что нынче носят девицы лишь по древней косной привычке, позабыв их практическую нужду. Марфа молчала, вперила взгляд в пол, я же, наверное, выглядел последним подлецом в ее глазах, миром выпустившим Катузова из квартиры, не попросив объяснений. Но, может, Марфиньке того и хотелось, чтобы мы столкнулись, как два свирепых лося на любовном гону, а я стушевался, отпраздновал труса. И теперь уже поздно исправлять промашку: не бежать же следом, чтобы потребовать объяснений.
   Я потухше маячил в дверях, вслушиваясь в свое сердце. Ничто во мне не взбунтовалось, немо, неотзывчиво было в груди, словно бы там залили тягучим черным варом. Наконец Марфинька оторвала голову от колен, натянула юбку, сказала презрительно, как плюнула в лицо, равнодушно глядя мимо меня:
   – Хромушин, ты подлец... Ты специально подослал Катузова ко мне...
   ...Ну, братцы мои, большей наглости я не слыхал... Змея подколодная, нашла время укусить исподтишка. И как больно-то-о!.. Вот она, Ева, когда-то не побоявшаяся бежать из рая и с той поры ходящая кривым путем. Даже мой философический ум не смог бы придумать такой ловушки. Собственно говоря, вся нынешняя антисистема власти (система сбоев) построена именно на таких бессовестных, циничных парадоксах: у тебя украли последнее, но ты благодари, что не убили...
   – Ну для чего же я подослал Катузова?..
   – Потому что вы, мужики, все скоты и развратники. Вы любите подсматривать в замочную скважину. Особенно старперы...
   Марфа нарочито рвала все скрепы, возникшие меж нами, она собралась уходить и сейчас вострила в себе злобу, чтобы одним махом сжечь мосты.
   Во мне заклубилась лихорадка, но я ущемил ее, не дал воли, поражаясь своей рассудочности. Но я-то хорошо понимал, что это чувство внешнее, быстро скисающее, а за ним, как за стеною, уже густеет гроза, и, чтобы не выпустить ее на свободу, но показаться благородным, спросил грустно, без упрека:
   – Мне непонятно, Марфа Николаевна, зачем вы здесь? Ведь вы – не канарейка, и мой дом – не клетка... Ступайте на все четыре стороны.
   – Гонишь? Хорошо, я уйду... – Сказала жестко, скинула на пол ноги, но с дивана не сшевельнулась.
   – За чем дело стало? Дверь не закрыта... Каждый выбирает свой путь.
   – Заманил, а теперь гонишь? Ты циник, Павел Петрович. Я боюсь с тобою находиться рядом. Ты все знаешь про меня... Я будто на вскрытии под скальпелем...
   Марфа своими больными неожиданными упреками ставила меня в тупик, невольно затягивала в бесплодный долгий разговор, где я должен был оправдываться, что не такой уж я и плохой, ей, наверное, нравилось мучить и мучиться самой. Надо было бежать от безумной бабы прочь, пока не случилось беды, и я сквозь лабиринты стеллажей просочился к окну, приложился лбом к настуженному окну, за которым зависло московское неиссякаемое марево, окруженное отрогами небесных гор, похожее на бездонное бучило. В этот тускло-желтый расплав и погрузились сейчас мои отравленные чувства, и Марфушина душевная чернота слилась с чьим-то болезненным мраком, свилась в соитии в клубок, исполненный жгучей, нестерпимой страсти. Ведь если бы ее плотская бешенина не проливалась через край, то Марфинька давно бы взорвалась от напора чувственных желаний, изматывающих ее.
   Это в раю люди, наверное, кротки, лишены всяких волнений и похожи на адамант, испускающий ровные лучи; в аду же, как пишут святые отцы, человек погружен в бесконечный поединок и весь напряжен, и взвихрен, исполнен тех же, что и на земле, страданий, только утысячеренных, длящихся веками... Если это – блудница, то похоть ее слуги адовы раскаляют до самого высокого градуса и не отпускают ниже, не дают угаснуть, и прелюбодеяние, что доставляло на земле несравнимое наслаждение, в преисподней становится невыносимой мукою на столетия...
   Молчание, казалось, длилось уже вечность. Над головою грузно бродит по вдовьим комнатам старуха... Она дважды уже заливала меня. Как-то протекло на кухне, я прибежал под ее дверь, едва достучался, наверное, спала старбеня, наконец открыла, а вода уже под порогом, давай черпать ковшиком в корыто; ну как на такую сироту ополчаться, каких денег с нее требовать, если живет одиноко и уже недослышит, и недовидит, и едва волочится по земле-матери каким-то чудом, а живую-то в землю не упихаешь...
   Пролилась по трубе вода с каким-то торжественным клекотом. Но эти сторонние звуки не разрушали глухую мировую тишину... И вдруг издалека просочилось надрывное:
   – Паша, милый, ну что ты на меня ополчился? Скажи, что случилось?
   ...Ну прямо стон сердечный, рвущий душу наполы: себе огрызок, мне остальное, только отвяжись. Я же молчу, упорствую, не то чтобы осатанелый до белого каления, но как великий немой, до которого уже ввек не достучаться, как не добиться слова от камени – гранита.
   Голос Марфы окреп, в нем не слышно было ни капли сомнения, ни доли укоризны в свою сторону:
   – Ой, дурачок... Я разве тебе в чем отказывала? Разве я говорила: не хочу? Хочу тебя, Паша, хочу. Бери, Паша, сколько сможешь... Меня же на всех мужиков хватит...
   – Знаешь, я как-то не привык из одного стакана пить... Для этого дела я мог бы и с улицы притащить... Мы же под венец собрались... Я как-то тебя не пойму...
   – И не поймешь... Потому что не хочешь понять. Ты полагаешь, что купил меня на базаре? А я с любовным сердцем сама пришла к тебе... Я вольная женщина, а ты, эгоист, меня гонишь под паранджу. Ты ведь не восточный бай, верно? Ты даже не Фарафонов. У него хоть денег мешок... Так зачем ты меня гонишь в домострой? Я – гордая орлица с Алтая...
   – Вот и лети к себе в горы...
   – И улечу. Хватишься, ан поздно. После плакать будешь...
   – Не бойся, не заплачу...
   – Ой-ой... Как затоскуют «помидоры», не раз вспомянешь Марфиньку и на стенку полезешь... Я для тебя – Божий подарок, а не резиновая кукла, чтобы надувать ее. Скажи, где еще такую найдешь?
   Марфа травила меня, зная свою силу, подзуживала, втягивала в разговор, чтобы я отмяк, приотпустил от обиды сердце, а после, как приутихну, заскочить ко мне в постелю и там заключить мировую.
   – Отстань... Я хочу спать.
   Голова у меня была как чугунная ступа, и в ней мерно колотился медяный пест: бот-бот-бот шуршало в ушах с тонким посвистом, будто с внутренних стенок черепа осыпалась толченая костяная пудра, заполняя тухлые сосуды мозга... Взгляду открывались какие-то пещерицы с тупиками и кривыми улицами, провалищами и залами, а перед глазами, как рыжий надоедливый шмель, суетилась укользающая огненная капля, которую я никак не мог поймать... Вдруг из-за поворота появилась обнаженная Марфа, стыдливо прикрывая правой ладонью венчик греха. Лицо женщины вдруг стало странно разъезжаться: один глаз потек на щеку, ухо по-собачьи свалилось, губы полопались и пошли струпьями... Чтобы прогнать наваждение, я с силою отпихнул оборотня от себя, но лишь увязился руками в горячей набухшей плоти, похожей на выбродившее в квашне тесто. Я попробовал вытянуть пальцы, но недоставало сил, меня словно бы объяли сотни гибких осьминожьих щупальцев, и я закричал, коченея от страха: «Отпусти меня!.. Слышь? Отпусти меня – а?..» Щупальцы эти, обшарив тело, свились в тугой клубок на моем горле, и я стал задыхаться, теряя разум. И уже на отлете души смертные объятия сникли, и скорбный умоляющий голос прошелестел на ухо:
   – Пашенька, умоляю, прости меня...
   Я с ознобом разодрал веки и тут понял, что все мне наснилось. Оказывается, Марфинька в какой-то час переползла в мою кровать и сейчас лежала подле, накинув полную руку мне на горло и прищемив кадык. Щека, плотно прижатая к моему лицу, была липкой от слез. От голого тела наносило жаром, как от русской печи.
   – Чего тебе? – сурово спросил я, сомлелый от сна.
   – Пашенька, ты простишь меня?
   Я лежал окоченело, напряженно заломив голову. Я чувствовал, что надо пересилить себя, прогнать с сердца обиду, забыть вчерашнее, превратить случившееся в шутку; и ведь готов был простить девицу, ибо невыносимо желанной была она, истекающая томлением, заражающая похотью. Все во мне звало к соитию, каждая телесная жилка пела любовную песнь; готов – и не мог идти на союз, ибо оставался во власти пророческого видения, как последнего препятствия; и страшась его, боясь переступить, упорно отворачивался от женщины, ожидая найти в постели наваждение, решившее поглотить, пожрать меня с потрошками, разорвать на чертовом колесе.
   Наверное, я еще не совсем погиб, еще что-то во мне оставалось православное, сокровенное и чистое, глубоко крестьянское, та крохотная капелюшка на дне развинченной городом души, что смущалась, восставала против легкости, необязательности чувств, и потому я так тянулся к празднику венчания, чтобы после, куда уходят все, не стало для меня от усопшей родни хотя бы этой бесконечной горестной укоризны...
   Эх, да что там кудесить лишку, Павлуня, когда и твоя-то душа давно уж в кабаньей шерсти... Повернись к девке-то, парень, не строй из себя праведника, поделися тем малым, что сумел сохранить, чтобы спасти горемычную. Не пропащая же она, видит Бог, вот и в монастыре побывать сподобилась, да вот не совладала с «ненашими» и подле не привелось доброй попутницы... Да, но она принуждает делить ложе с другими, понуждает к свальному греху, потворствует дьяволу, заставляет примириться с мыслью, что все можно на сем свете, что жизнь так коротка и там, куда увезет Харон, уже не будет жарких утех, но лишь бесконечный студный мрак. И потому бери все, хватай под себя, что плохо лежит... И не ведает Марфинька, что не сыщется на всем белом свете таких наслаждений, способных хоть на малую толику оттеплить грядущий холод, оживить неживое, пробудить воспоминания, записанные в ангельские свитки, их смогут считывать лишь те, кто останется памятовать на земле, и все черное они посчитают черным и смрадным, а все светлое станет праведным венком по тебе...
   – Ты сказала вчера, что тебя на всех хватит... Ты это всерьез, иль мне послышалось? Знаешь, Марфа, я не хочу делиться ни с кем... Ты же не пирог, который можно разрезать на части и насытить многих. Мы с тобой – одно тело, которое возможно разъять лишь смертью. Это как просфора вроде бы, и тающая после каждого причастия, но укрепляющая дух наш воедино пуще стальных цепей... Невозможно единому разделиться, пойми ты наконец.
   Каждое искреннее слово мне давалось с трудом, я будто отрывал его с языка раскаленными щипцами, но, несмотря на весь чистый душевный жар, мои признания, выпущенные на волю, выглядели казенно, будто канцелярская справка.
   – Дура я, Пашенька, дура... Ты не слушай меня... Ты прав, ты, конечно, прав... Я не могу спорить с тобою. Но ты неправильно меня понял. Я в том смысле сказала, что во мне столько неистраченной любви... Она меня задушит... Может, это болезнь? Паша, я засохла, как яловая корова. А я ребенка хочу... И что в этом плохого? Ну хочу, хочу... Хоть от черта, хоть от дьявола... Ну прости, прости ты меня. Потрогай, какие тяжелые у меня авоськи. Я могла бы напоить молоком целый взвод солдат. Я скоро встану на четвереньки, как волчица. Ты этого хочешь, Паша? Потерпи немного, потерпи... Все у нас будет хорошо. Обещаю тебе. Ну что тебе стоит? Наберись благоразумия. Ты такой умница, я же молюсь на тебя, иль ты не видишь ничего, ослеп совсем?
   Я скосил взгляд, Марфина приотекшая в мою сторону грудь была как пасхальный кулич с припеком, как набухшее коровье вымя, помеченное призасохшими голубыми руслицами молочных ручьев, ждущих от тоскующей плодильни своего часа. Вокруг рыжего соска уже заметны были рыхловатые мелкие складки, словно бы по коже натропили невидимые выползки. Женщина была еще молода, но приметы близкого увядания, приступающей осенней поры уже нельзя убрать никакими французскими снадобьями и натирками. Может, потому и ярилась Марфинька, потому и бегала по постелям, чтобы исполнить завещанное: «Плодитесь и размножайтесь...»
   Лукавая Марфуша зазывала меня, и кобениться дальше я уже не мог... Нет, я ничего не позабывал, слишком малое время прошло, и каждое вчерашнее слово висело в груди, как пудовая гиря, но звериное, как бы ты ни ухищрял, ни строжил себя, всегда забирает власть над душою, если рядом с тобою желанная женщина. И я, смиряясь, положил ладонь на ее остывшее плечо.
   – Я вся замерзла, – прошептала Марфа, распаляясь. – Согрей меня, милый... Я так замерзла, будто из меня вынули сердце...
* * *
   А днем Марфа снова засобиралась домой. Она улетала от меня на пятничные радения, как ведьма на шабаш на Лысую гору, и ничто не могло ее остановить. Навряд ли Марфинька слышала мой несчастный скулеж, мои горестные слова осыпались, как перхоть с копны волос, не трогая ее сердца.
   – Ну не пойму я тебя, никак не пойму... Мне этого никогда не понять. Почему ты должна спать где-то?.. У тебя здесь дом, здесь, возле меня. Я твой муж.
   – Дурачок... Не привязывай меня, не гнети. Ну представь, что это ритуал. Я же не могу изменить привычке с бухты-барахты, потому что тебе так хочется. Взять и с назначенного часа перемениться... Дай мне время успокоиться, дай! Тебе что-то ударило в голову, и ты давишь на меня. Зря бесишься, милый, совсем зря. Через коленку и вяз переломишь... И что в этом дурного, скажи? Я не вижу в этом ничего плохого. Мне хочется побыть одной у себя дома... Именно в пятницу мне надо ночевать у себя... Подожди до свадьбы, уже немного осталось. Я прощаюсь с девичеством навсегда, как ты не можешь этого понять? И ни о чем не спрашивай, прошу...
   – Она прощается с девичеством... – невольно съязвил я. – Можно подумать, что тебе шестнадцать... А вдруг у тебя старый любовник, и ты не можешь порвать с ним? Ларчик-то просто открывается... Ты признайся, я пойму... У всех была прошлая жизнь. Так и скажи...
   – Это что, допрос?
   Марфа, наматывая вокруг шеи полосатый мохеровый шарф, посмотрела на меня отсутствующим взглядом. В норковой шубе, в сапожках она выглядела прельстительной дамою, а я перед нею казался мелким неказистым воробушком, прискакивающим возле, чтобы клюнуть дарового зернеца... Кинутого щедрой рукою. Этот черствый взгляд унизил меня, и, не найдя лучших доводов, я выплеснул с раздражением, почти с ненавистью, разом обрывая все концы, будто кинулся в пропасть... Ах! И только тяжкий смертный свист в, ушах, и черная вихревая бездна перед глазами:
   – Если уйдешь сейчас, то можешь не возвращаться!.. Слышишь? Можешь не приходить!
   Мне бы свой блудливый язык прикусить, а не давать ему воли, сколько беды мы от него имеем.
   – Как хочешь, мой милый, строгий друг...
   Взбешенная Марфа хлопнула дверью и ушла. Я еще подождал в прихожей, как пришибленная собачонка, с тоскою и недоверием прислушиваясь к шумам в коридоре: вот сейчас лязгнет дверь лифта, победно простучат каблуки, раздастся всполошливое курлыканье квартирного звонка... Я распахну дверь, ушибая пальцы о хитрые английские замки, и вот Марфинька на пороге... Ее тревожные бегающие глаза, пухлые дудочкой губы, уже напившиеся нектару. Но увы: мертвая тишина установилась на этаже, будто только что проводили на погост покойника. Я опустился на стул, положил на колени телефон и стал караулить вестей; в моей душе выли беспризорные псы. Марфа позвонила около полуночи и поставила в известность, что вернется только в середине следующего дня. Я неприступно ответил, что если тебе лучше с другим, то забудь меня навсегда. Лег на диван и, уставившись в потолок, стал ждать утра. Через час Марфа позвонила снова.
   – Эй ты, упырь! – закричала она истерически в трубку, с каким-то лешачьим хихиканьем, словно ее щекотали за пятки. – Вот как трахаться-то надо! Послушай, дурак!.. Лева, Левушка, наддай, любимый... Сладенький ты мой! О-о-о! – Марфа завыла, словно подключенная к проводам высокого напряжения, заиграла горлом с переливами, как на свирели, перебивая стоны отборным матом. Я бросил трубку, выдернул шнур из розетки.
   Стерва, провинциальная актрисуля, пакостная уличная девка, исчадие адово... Ну, пусть сыграла сценку и ничего такого, предположим, и не было; но зачем так издеваться над ближним, унижать, вить из него веревки, стегать по нервам, словно они железные...
   Уж нет, фигушки!.. С другим постель я делить не стану. Может, в пару к любовнику лучше подойдет этот фрукт Фарафонов, будет подносить в постель напитки и расстилать свежие простыни?..
   А через день из глубины московских недр дал знать о себе Фарафонов. Глухо, задушевно проворковал, словно назначал секретную встречу:
   – Старичок, лечу к тебе... Сколько взять пузырей?
   – Нет-нет! – закричал я в трубку, ненавидя Фарафонова лишь за то, что он живет на белом свете.
   – Ну почему же, Павел Петрович?..
   – Потому что нет... Долго объяснять...
   – Прости, старичок. Кажется, ты хром не ногами, а головкой. У тебя с головкой бо-бо, не все в порядке. Ты чего пристал к Марысе, старый хрыч? Баба – золото, я поднес тебе на блюдечке с голубой каемочкой от всей души. Царский подарок от древнего Алтая, а ты на него нас... Жаль, Ельцин скинул тогда с теплохода верблюда носатого, а не тебя, хромого черта. Пошел бы топориком на дно и ничью бы жизнь больше не калечил.
   Я слушал, не перебивая, козлиный тенорок с частыми покашливаниями, хотя сердце так заклинивало от горя, что ладони вспотели и тряслись коленки. Хорошо, если бы сейчас случился со мною удар – и все разом бы кончилось...
   – Ты что мне – сват-брат, лезешь с советами?.. Может, я тебя и видеть-то не хочу... А ты, как вошь в коросту.
   – Я, старичок, твой верный друг. Я на тебя не в обиде... Я твой Санчо Панса... Хочешь, я сейчас же доставлю Марысю к тебе в лучшем виде?
   – Не надо...
   – Дурачок, не копайся в прошлом. Оставь прошлое мертвецам. Не вызволяй покойников из могил. Ну что ты к Марфе пристал с расспросами? Нельзя, Паша, узнавать прошлое, тревожить уснувшие чувства, ибо они, как вставшие из гроба призраки, утянут за собою все твои лучшие надежды. А ты, Паша... Эх, психолог ты хренов...
   Мне надоело слушать укоризны Фарафонова, и я бросил трубку. Прожил до полусотни своим умом и как-нибудь прокантуюсь без чужих нравоучений остаток лет.

4

   Наверное, с неделю я не спал, всюду мерещилась Марфуша. Потом память по ней стала меркнуть, усыхать, съеживаться, и вроде бы стало легче сносить одиночество, но временами покинутая женщина внезапно всплывала из нетей, как подымается со дна омута серебристая рыбина, мерцающая змеиными глазами, и осадок на душе, клубясь и затмевая все радостное, заново ворошил в груди потухшие отчаяние и обиду. И ведь не прельстительница вспоминалась ярко, до мельчайших подробностей, не та лукавая совратительница, что сбила меня с панталыку и пропала в московских заводях, и не бой-баба, что ради плотских страстей своих способна послать на погибель самого здравого мужичонку, но заботная, кроткая утешительница и домоправительница, что однажды в один день устроила мне рай на земле, ласковая женщина, с лету схватывающая просьбу, этакий прощальный солнечный лучик, поутру впорхнувший в форточку моей мрачной норы, отыскавший в пыльном углу меня, снулого и заиленного, и пробудивший в сердце почти начисто утраченный интерес к жизни...