– Ничего, баба Анна. Умный проспится, дурак никогда...
   – Вот видишь. Он знает, он все знает! – гордовато возвысил голос Гаврош, качнулся, но с крыльца не упал, а спустился достойно, долго нащупывая ступени клешнятыми босыми лапами, разбитыми на лесовой работе, изнахратенными резиновой обувкою и долгой ходьбою на охотах. Чего говорить, работа у егеря – не сахар и не мед, а платят за труды как инвалиду. Лось сошел ко мне, настоящий лось: и сторожкими повадками, и сухим узловатым, без мясинки, телом с длинными жиловатыми руками, обвитыми темными жгутами налившихся вен. Головка у Гавроша маловата для долгого тела, но слеплена красиво: горбоносая, с синими пронзительными глазами, сейчас от хмеля наглыми и клейкими, в которые нестерпимо было заглядывать. Тонкие губы сквасились в усмешке, словно бы егерь задумал совершить какую-то гадкую козюлю, в уголке обметанного черною щетиною рта прилипла постоянная махорная сосуля, изрядно отмокшая, словно бы присандалил однажды на суперклей, да с этим окурком и живет...
   И почему Гаврошем обозвали русского человека, никто в Жабках не знает; приклеили ярлычок, пришили этикетку, да с нею и ходит мужик, хотя того разбитного кудрявого парнишку, что шлялся по парижским баррикадам, рискуя жизнью, и каким мне представлялся французский герой, наш лесовик мало чем напоминает.
   – Вот, мать, смотри, это – не простой человек. Это я – пьянь, а Павел Петрович – ученый человек. У него ума палата.
   У бабы Анны суровое, изрезанное морщинами, тяжелое лицо, напоминающее лицо известной московской актрисы, что играет деревенских вдов. Анна свысока оглядела меня и, не найдя ничего достойного, подвела итог:
   – Два кнура обкладенных. Бобыли, тьфу... Все добро-то сквасили. На что годны-то, шатуны?
   – Ну будет, бабка, тебе скрипеть. Как телега несмазанная...
   – Ты меня сначала сделай бабкой-то. Сидишь у печи, как волк под луной. Все свисло и краном уже не поднять.
   – Все на мази. Да мне только пальцем...
   – Только пальцем и осталось, – язвительно сказала старуха и ушла в избу.
   Гаврош как-то растерянно посмотрел на меня, будто только что увидел, и сказал смущенно:
   – Да ну ее, дуру. Чего с нее взять, верно, Паша? Бабы никак не поймут, что без нас, пьяниц, у них и пенсии бы не было. Мужики пьют, вот и деньги у государства. Сидели бы без нас – зубы на полку. А мы здоровьем рискуем, жить старикам даем.
   Гаврош нервно отцепил окурок с губы, запалил свежачка, выдул клуб дыма на меня. И так ловко, нахал, прямо в лицо, хотя на голову выше. Я закашлялся, Гаврош засмеялся:
   – Дым полезен, шашель не заведется...
   Мужик поплелся на лавочку, высоко приподняв плечи; косицы темно-русых тяжелых волос, стекающих по шее на загривок, походили на конью гриву. Мослы корявых тонких рук, прямые безмясые плечи и желваки, хребтины, выступающие даже сквозь майку, говорили не столько об изношенности человека, сколько о полном безразличии к себе. Нет, это далеко не старуха Анна, что и войну перемогла, и горячего в гневе мужа, и деревенское вдовье житье, так и не впав в уныние, и вот, понукаемая бесконечной нуждою, что царюет нынче в русской деревне, когда новые горя волчьей стаей кинулись терзать крестьянина, она не поддалась печали, но держит и дом, и двор, полный скотины, и несчастного сына терпит и будет упрямо тащить на плечах до самой могилы.
   Уж когда старуха затворилась в избе, а раскатистый гул ее голоса, отразившись от заречных боров, только что вернулся водою обратно в Жабки и, не снижая мощи своей, никак не желает умирать. А может, в моей головенке такой переполох, мозга с мозгою пошли на сшибку?
   Гаврош, заикаясь, бунчал себе под нос; у трезвого слова не вытянуть, но пьяному рот не зашить, всю бы ночь говорил, никому не давая спать:
   – Нет-нет, вам Бога не обмануть. Он хоть и высоко, да у него глаз – алмаз. У него глаз охотника. И у меня... Я белке – в глаз, если захочу. А вам Бога не обмануть. Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким умрет? Это как сказать. Это как посмотреть еще. Дураки! На фиг мне? Я знаю, кому сколько жить. Сколько я назначу, столько и будет жить. – Гаврош тяжело плюхнулся на лавочку под ветлою, обвел деревню рукою, словно пересчитывая избы, уставился в прогал улицы, в поросшую рябинкой и конским щавелем сиротскую пустошь перед церковью. – Меня охотовед было точить стал. Что ни сделай собаке, ну все не так. Издевается, значит. Ну я терпел, да. Потом говорю: ты меня не точи, а то помрешь. А он засмеялся, нехорошо обозвал меня. Ругатлив был шибко. И третьево дни помер. Меня, Паша, ругать нельзя, я опасный человек. – Гаврош угрюмо хохотнул, прикрыл ладонью рот, чтобы не показывать зебры. Вот, вроде во хмелю, а стеснительный. Зубы у него худые, наросли вкось-вкривь, которые уже и съелись до корня, и мужик стеснялся своего недостатка.
   Мать Анна постоянно попрекала: «Артем, голова ломтем! Я старуха старая и то железные себе в пасть вставила. А за тебя, такого урода околетого, какая девка кинется? Кашкой манной кормить?» – «Мать, я мясо глотаю не жуя. На кой мне зубы?..» – И вот я проглотил охотоведа не жуя. И не подавился. – Гаврош взглянул на меня в упор страшноватым взглядом и, заметив мое смятение, приобтаял лицом, решительным взмахом приоткинул седеющую челку, открыл высокий узкий лоб. – Послушай: на гувне птички поют, а на душе кошки скребут... На гувне собаки лают, а в избе детишки грают... Как-нибудь принесу тебе свои стихи. Почитай... – Гаврош принагнулся, пошарил слепо в подножье ветлы и в расщелине обнаженного узловатого корня, приобсыпанного древесным прахом, отыскал бутылек и сосудец. Налил всклень:
   – Будешь?.. И не надо... – Выпил залпом, замотал головою, как будто принял добровольно смертельную отраву, ущипнул стебелек пырея, зажевал. Столько и закуски надобно ему. И очнулся Гаврош, и уже осмысленно посмотрел на меня. – Знаешь, с Пасхи пью – и ничего. Никакой карачун не берет, – сказал хвастливо, блудливая усмешка искривила губы. – Русских нельзя перепить, а значит, нельзя и убить.
   – Не хвались, едучи на рать. Добрым бы чем похвастал, Артемон...
   На миг у ветлы воцарилась тишина. Гаврош, наверное, перемалывал мой упрек, раскручивал заржавевшие от пьянки шестеренки в голове, чтобы навострить разговор. Я же с удивлением поогляделся, словно по чьей-то причуде впервые угодил в Жабки. Вроде бы из просторного рукава зипуна Господь вытряхнул на землю горсть изобок, и они натрусились беспорядочно, кой-как, но все же всякое житьишко норовило поближе прижаться к Проне, сунуться поперед соседей, не боясь половодья. По веснам с верховых боров в реку устремлялись звонкие ручьи, они-то и размыли навечно единственную улицу во многих местах, и эти водомоины, не просыхающие даже в июльскую жару, делали деревню вовсе непроезжей. Как бы нарочно, Господь перекроил наволочек, разбил селение на хутора, чтобы люди не грызлись, но из-за скверного характера жили осторонь. Хоть и Петровщина ныне, но если и затеется где гулянка, то в своем кругу, и там соберутся лишь свойские, того гнезда насельщики, а всякого стороннего еще издали приметят и станут гадать, кого несет нелегкая.
   В старину дорогу-тележницу обихаживали, в промоинах и по сей день торчат пеньки, похожие на гнилые зубы, кой-где брошены осклизлые позеленевшие плахи для пешего люда. Когда пустошится деревня, то в первую очередь пропадают дороги, а после уже стервенеют жители. И хотя ныне завелось машинешек как гнуса, но никто не почешется, чтобы навести в Жабках порядок и облегчить себе жизнь. Старикам – не надо, а молодым – наплевать; кабы само собою все устроилось. У всякого надежды на Бога и авось: они вывезут, не дадут бедному пропасть.
   Из двора Горбачей вышел Федор Зулус, сейчас похожий на кентавра. Он нес крышку гроба Славке-таксисту, водрузив ее на голову, как диковинную шляпу. Тесовую крышицу слегка парусило ветром с реки, и мужика заворачивало, как флюгарку; но Федор – мужик костистый, остойчивый, на перекуры время не терял, но все выглядывал на дорогу из-под шатерка, шмурыгая висловатым носом, как лесовой ворон над падалью, и настойчиво, чтобы не марать обуви, наискивал сухого пути.
   – Когда могилку копать? – вскричал Гаврош, но Федор навряд ли слышал егеря, потому что спешил исполнить последнюю волю покойного. – Говорил ведь Славке: не пей, Слава, до посинения, помрешь, какой организм справится? Пожрать любил. У него сала на брюхе было, как у кнура, в два пальца. Какое тут сердце сладит? Вот и лопнуло. Нет, жрать – дело поросячье...
   Я не отвечал, отворотясь от Гавроша, чтобы не чуять густого перегара. Да тому и не надобно, чтобы отвечали: есть возле живая душа – и ладно. Хорошо бы противогаз иметь на такой случай, с тоскою подумал я, речи соседа сверстывая на свой счет. Вдруг песенка родилась в голове, заунывной паутинкою выткалась над переносьем иль в лобных пазухах, будто там запустили старинный патефон, такой когда-то стоял в переднем углу под иконою в родной Нюхче – единственная примета отца. Мать вспоминала: вернулся с трески и привез с Мурмана домой этот музыкальный ящик. На, говорит, баба, пляши. И до сей поры плачу, да пляшу...
   «А годы летят, наши годы, как птицы, летят, и некогда нам оглянуться назад».
   Да как некогда-то, братцы мои милые, оглянуться; понапрасну ведь, вовсе зряшно прожигаем нашу жизнь, торопим ее, погоняем в ожидании лучшего дня, а ничего не случается, новое плесневеет вокруг, тухнет, покрывается сереньким склизким налетом. И чего сижу, маюсь бездельем, словно бы с нижнего конца, из этих таинственных палестин, принакрытых янтарными зыбкими пеленами, явится ко мне нечаянная радость и жизнь мою случайную осенит до последних сроков.
   Зулус уже вернулся за ящиком и снова молча миновал нас, волоча домовину на плече. Гаврош проводил его презрительным взглядом, как надоедную муху, сплюнул чинарик с губы:
   – Зулус идет и горя за собою ведет...
   И снова я не ответил, не спуская очарованного взгляда с облитого червонным золотом наволочка, густо обросшего жабником. Под жарким выцветшим небом краски сверху как бы пролились на землю, и эта луговинка, в общем-то ничем не примечательная, сейчас выглядела зазывной, обавной, ласкающей глаза; земля, покрытая лютиком, была похожа на перину в пестрой наволоке, сердечно взбитую бабьими любовными руками. Бери сердешную утешливую подружку, да и скок в эту парную зыбкую глубину, как в морскую волну; и жабник подопрет тебя корявыми упругими стоянцами, как пружинный матрац, и начнет мерно колыхать от земли к небосводу.
   Но я-то хорошо знал, что вид поляны обманчив, как зачастую бывает обманчива всякая красота. Как обманчивы благость и благополучие мирно текущего дня; как обманчива воспаленная ярь летнего, чуть присыпанного туском июльского солнца, – все в мире несет в себе скрытый предательский замысел, являющийся вдруг изнутри, из самой сердцевины любого явления, выгрызающий самые добрые намерения, как яблочный червь. Хотя у яблока всегда есть проточинка, следок, наружная хворь возле черенка, скверное пятнышко. Значит, и у предательского замысла есть наружное предуведомление, которое обычно трудно распознать: оно замаскировано хаосом событий.
   Логические, созданные умом человека системы неумолимо таят в себе сбои, которые, если не предупредить по недостатку приобретенных знаний и по самоуверенности, то надобно предугадывать на мистическом уровне, как крыса чует о гибели своей товарки где-то за сотню верст. Собственно, об этом и была моя кандидатская, почти безумная и бессмысленная работа для многих, полагавшихся на глубокую основательность и осмотрительность соцсистемы, а нынче скинувшихся под самого Господа Бога.
   Помню, как нас убеждали, что мирный атом, изученный будто бы во всей полноте, не таит в себе вражды, а если и несет коварный умысел, то доля его так мала (примерно одна миллионная), что учитывать сбой иль особенно страховаться без нужды и сверх меры, а значит, и загонять себя от страха в угол нет смысла. Ибо этим взвинченным, мистическим, почти безумным страхом можно легко залучить себя в угол и кончить свои дни в палате сумасшедших. Но я убеждал, что этой миллионной доли вероятности, коли мы залезли, не смутясь, в самую сердцевину природы, может хватить, чтобы свести все человечество к нулю, ибо беда может постучать в ту самую секунду, когда мы произносим праздничные речи о прирученном атоме. И чем меньше доля вероятности риска, тем страшнее он, ибо человечество размягчено отсутствием беды и не готово к ней. И еще я убеждал, что если из сердцевины атома вызволили наружу необычайную энергию, то в природе есть и средство, чтобы свести на нет ее последствия (облучение и т.д.). Ибо всякому действию есть противодействие. А без средств к противодействию мы невольно стали заложниками ученых, их косного самовлюбленного ума и безрелигиозной немилосердной души.
   И случай с Чернобылем, которого никто не ждал, лишь подтвердил мои опасения. И когда в прессе сообщили, что погибли пятнадцать человек, я уже предчувствовал, что от облучения умрут миллионы...
   Значит, и эти сбои, что возникают в мире, как гроза в январский настуженный день, укладываются тоже в свою систему, уже почти не подвластную нам. Ибо душа человеческая в своем развитии далеко отстала от соблазнов любопытного ума и уже не в силах руководить им. Человеческий огрех, каверза, злой умысел, даже плохое самочувствие и настроение, самым неожиданным образом свёрстываются в один прочный союз с самоуверенностью ученого, с его бездуховным умом и вызывают трагедию в минуты полнейшего спокойствия. Об этой системе сбоев и будет моя докторская, для которой я, как мураш, тащил каждую соломинку факта пока лишь в общую холмушку, чтобы после раскидать по нужным каморам.
   И сон нынешний был неслучаен; пусть и в видении, но я же убил человека, и это мое глубоко угнездившееся желание должно было каким-то образом внедриться в цепь событий, о которых я пока и не помышляю. Сегодня выстроится она, завтра, через год?..
   Почему именно Федора Зулуса, которого я и видел-то несколько раз, я вдруг лишил жизни, не имея от него никаких обид? Может, с той стороны, где ветер с реки вольно шерстил цветущую поляну, гоняя по жабнику золотисто-голубые волны, и придет ко мне неожиданный ответ?
   Сразу за луговиною маревило чахлое, как бы подгоревшее споднизу, чернолесье с кабаньими запашистыми подкопами и лосиными лежками-кругованами: значит, сырь там, водянина, болотные тягуны и чахлые укромины, нетревожные для опасливого зверя.
   Из этой-то сыри и выткалось вдруг порхающее облачко, а после нарисовалась тургеневская барышня в соломенной широкополой шляпе с голубою лентой; розовый сарафанчик с приспущенными бретельками чудом держался на груди, и по худеньким плечам полоскалась тяжелая каштановая волосня.
   – Кто это? – зачарованно спросил я.
   – А это не для тебя. Это Танька Горбачева вчера с молодым мужиком наехала. Зулуса дочь... А я если захочу, будет моя... – Гаврош осклабился и закричал: – Танька, без мужа в лес не ходи. Кабаны сожрут...
   – Артем, голова ломтем. Ты их на вязке держи, – обрезала Татьяна и, перепрыгнув промоину на дороге, скоро исчезла в своем дому.
   – Отобью, видит Бог, отобью. Ляжки – сахар, титьки – мед, кто имеет, тот... – Гаврош цвиркнул слюною, но в подробности не ударился.
   – Раньше надо было хороводить. Молодые девки пьяниц не любят, – с неожиданной для себя ревностью перебил я, словно бы на эту Таньку имел неотъемлемые права.
   – Много ты, Паша, понимаешь... Раз сказал: отобью, значит, отобью. Мое слово – закон. У меня все схвачено. Много людей на миру, а все как осенние мухи. Только жужжать да кусаться исподтишка... – Гаврош проводил взглядом девицу. – Я хоть и дурак, но умный, зараза, у меня все схвачено. А ты к Таньке не вяжись.
   – А с чего ты взял? – невольно смутился я. – Девчонку вижу впервые... Нет, второй раз. Припоминаю, ей было лет восемь, у нее были задорные, навроде козьих рожек, косички и лупастые смешливые глаза...
   – Все помнишь, а притворяешься. Круть-верт. Хочешь всех обмануть? Никак не пойму, Паша, чем ты занимаешься? Ну где деньги берешь, капусту рубишь, бабки делаешь. Служить не служишь, все лето груши околачиваешь, а при чем-то состоять надо? Надо...
   – Да так, – отмахнулся я, чтобы отвести от себя разговор. – Ерундой занимаюсь. Наблюдаю, кто как с ума сходит и кого что ждет.
   – И за ерунду хорошие деньги платят?
   – По мелочи... Но с голоду не пухну.
   – Ну смотри, – угрозливо пробубнил Гаврош, едва совладая с немеющими губами. Движения его стали вялыми, ватными, беспомощными, словно бы все тело развинтилось и едва держалось на болтах. Но из стакашка допил, сосудец тут же выпал из ладони в опаленную солнцем траву и не разбился, а закатился в тень под скамью. Гаврош наклонился, тупо поискал посудинку, а не нашаря, скрутился на лавке в комок, заняв удивительно мало места, и уснул.

4

   Как и нагадала мать, мой сон оказался в руку.
   Ночью из ничего вдруг скопилась гроза, под утро выполоскало дождем.
   Я не спал, полный какого-то радостного ожидания; словно бы я, великий немой, должен был назавтра заговорить. Так было обещано свыше.
   И вот, сидя у распахнутого окна, под тонкие всхлипы и прихрапывания матери, спящей в шолнуше за ситцевой занавеской, я с надеждой вглядывался в мрак шумной грозовой ночи, которую всесильный сапожник вспарывал огненным ножом и с треском раздергивал на портища, и в этом разъеме невидимыми небесными руками торопливо меняли театральные декорации, которые я не успевал схватить глазами полностью. Они были причудливы, как замки Средневековья, и аляповаты, как католические соборы, тут же в прах и превращающиеся в клубы багрового дыма. И торопливо задвигалось небо, по аспидной плите чертили раскаленным алмазом, рассекая гранитную плоть, и с неожиданным грохотом сыпались на грешную землю огромные раскаленные булыги, опрокидывались кадки с водою, чтобы залить их.
   «Ах, как хорошо!» – мысленно восклицал я, утираясь от дождевой пыли, восхищаясь очистительной литургией со звонкоголосыми клирошанами, басистым дьяконом и тенористым батюшкой, махающим перед моим носом то кропильным веничком, то кадильницей с тлеющими запашистыми угольями, рассыпающими шипящие, скоро угасающие искры. Но от этих искр в стороне кладбища вдруг загорались блуждающие огоньки, вспыхивали голубые сполохи, кто-то мятущийся в белых пеленах подымался из разъятой земли и торопливо направлялся ко мне навстречу.
   «Боже мой, как хорошо-то!» – не однажды повторял я чужие слова, сказанные до меня многажды; может, и миллионы раз, и многажды запечатленные в романах, и всегда свежие, новые, волнующие, просительно-тоскующие, единственно верные в ночи, растерзанной очистительной грозою. Бывало, покойный сосед Тихон Баринов тоже не сыпывал в подобные ночи, а, покуривая на лавочке, при каждом грозовом раскате повторял весело: «Были бы дождь да гром, не нужен и агроном».
   Моя же тетя Палага в Нюхче в грозу обычно выскакивала на улицу и со счастливым отрешенным лицом встречала каждую молонью, летящую ей навстречу, и подставляла грудь, выпрастывая ее, неистраченную, из-под сорочки, словно бы встречала Духа Святого, ниспосланного Господом для ее тоскующей утробы. Смешная была эта тетя Палага, честное слово. Она бегала зимою на лыжах в Вологду за триста километров, только чтобы посмотреть на чудо-трамвай и прокатиться на нем. Вот и мне каким-то непонятным окольным путем передалась ее натура, словно бы я и выпал из ее чрева, однажды осчастливленного небесной молоньей...
   И вот ливень так же неожиданно прекратился, прояснился сосновый бор на кладбище, тускло нарисовался глянцевый угол соседней изобки. С яблонь в саду капало гулко, весомо, с протягом; словно бы отлитые ружейником пули отрывались от шиферной крыши и шлепались в полное нутро бочки, выставленной под потоку, чтобы остыть там и обрести завершенный вид. И в лад дождевой капели последние ошметки тревоги сползали с помолодевшей души, обнажая в ней хмельную пустоту, готовую для грядущей радости. Нынче я заговорю в полный голос...
   В полдень на плечах пронесли на кладбище Славку. У него было острое желтое лицо, странно выхудавшее за двое суток, носик пипочкой торчал из гроба, и ничто не напоминало прежнего румяного, зычного, нагловатого и доброго водилу. Жену его, мешковато оплывшую в руках родичей, почти пронесли. Потерявшая хребтину, она превратилась в груду костей, небрежно завернутых в тряпье; черные волосы покровцем сбились на лицо; баба уже не выла, а курлыкала горлом да изредка надсадно вздыхала. Она, может, и зря так надсаживала себя, но, принявшись выть по обычаю, уже не могла остановиться, хотя еще намедни сулила мужу всяких горестей. Ведь Славка, стервец, прикатил в Жабки на один лишь день, чтобы, вернувшись в столицу, тут же отправиться с любовницей в Турцию на благословенные пляжи Анталии, с такой любовью воспетые рекламными зазывалами.
   Братцы мои, откуда вдруг приходит к человеку эта слезливая умиленность, когда душа, внезапно возрыдав, вроде бы без особой на то причины, по вовсе чужому человеку, ну никак не может успокоиться; и так горько тогда в груди, так невыносимо опустело, будто самого близкого кровника провожаешь на тот свет.
   Я беспричинно заплакал, глотая соленую влагу, слизывая ее с губ, смахивая ее кулаком с лица, стыдясь своей слабости, невольно отстал от похорон, сбился в сторону, за соседние могилки, за широкую розвесь запашистого малинника, источающего после дождя запах медового сиропа. Так ребенок скрывается от взрослых, чтобы в одиночестве пережить глубокую обиду, которую на людях невозможно перетерпеть.
   Зажимая в себе стенания, чтобы не завыть по-бабьи, переполненный необычной тоской, я плакал по себе, оплакивал себя, уже погребенного, впусте прокочевавшего по отпущенным Божьим благословением дням. Теплая река жизни сулила мне по рождению столько благодатей, по-доброму приняла меня в свое бархатное лоно и понесла по течению, но оказалась, по несчастию, запруженной гадами, тварями, пираньями, пожирающими меня, еще живого, кровоточащего, не утратившего последних мечтаний. Я плакал, что Господь меня обманул, оставил на росстани меж трех дорог и своим молчанием, своим попущением подтолкнул в неверную сторону. Если ночь я коротал с сухими очами, вглядываясь в грозовой мрак, полный ожиданием радости, то живительная влага, излившаяся на землю и наполнившая меня всклень, сейчас, промыв душу, утекала прочь, вынося нажитые яды... Я рыдал и никак не мог унять слез...
   По заведенному в деревне обычаю покойника закопали на рысях. Еще людской ручеек, виясь вокруг холмушек, не влился весь в ворота, не обмелел и не иссяк, а Федор Зулус, обрывая чавканье ног, взял прощальное слово: «... Он не ездил на машине, он летал, такой отчаянный шоферюга был наш Слава... От Бога водитель, честное слово. Мы до четырех утра сидели накануне, перед тем как ехать ему, говорили за жизнь. Я говорил: поспи, отдохни. Он сказал: «Тороплюсь». Он боялся погаснуть, он горел. Прощай, братан, встретимся в раю. Дороги тебе без кочек и ухабов. Всех скоростей тебе без запретов и ментов, и никакой гаишник теперь тебя не остановит...»
   Народ зажидился, захлюпал, взвыла жена: Славка повиделся ей чистеньким и совестным, светлее зеркала; все огрехи вдруг смылись в ручьях слез пред той жутью, что открылась перед вдовою. Будто не в яму захоранивали благоверного, а скидывали торопливо в пропасть, полную смрада и стонов. Гаврош нетерпеливо переминался на песчаной покати холмушки, подпирал плечом деревянный крест и ждал команды. Он никогда не провожал на кладбище, не терпел этих прощальных стенаний, вынимающих душу, и меня несказанно удивило, что егерь удостоил усопшего такой чести. Песок отекал под ступнею, и, сердясь на возникшую заминку, Гаврош воскликнул в сердцах, видя, как жена приникла к покойному, распустив волосы на остывшее, неряшливо заштопанное и припудренное лицо с синяками под глазами:
   – Ага, он в рай захотел. А в ад не хошь? Всех туда – в один котел. Все-ех! – сказал зловеще громко, будто прокаркал. – Жизнь на бабу променял. На дырку. И, эх! – Гаврош, наверное, хотел сплюнуть, так мне показалось, но тут нога его подвернулась, и мужик мягко так съехал в яму, вырытую своею рукою. – Ну, ексель-моксель! – удивленно воскликнул Гаврош, вылупляя синие глаза, и вскинул в приветствии руку. – Подравняйсь за мной, и все шагом марш!
   Мужики выдернули обалдуя. Зулус дал под зад пенделя, посулил живьем закопать.
   Дальнейший ход событий я не стал наблюдать. Гаврош сбил слезливый настрой, и сейчас хотелось дурашливо смеяться, будто меня подняли вниз головою и все горестное, страдательное вытряхнули из груди, как шелуху. Я отправился с кладбища кругами, как бы проверяя недавний сон, прочно увязнувший в голове. Видение это столь глубоко укоренилось в сознании, что превратилось в правду.
   Случается же видеть во сне давно усопших, они приходят к тебе из Зазеркалья, из страны мертвых, не спросясь, безо всякого дозволения иль зова, и ведут себя как живые; бывает, что и с портрета, висящего годами на стене, как бы «отклеивается» родимое лицо и начинает вести себя вживе: говорит, улыбается, моргает, смущается, гневается, словно на телевизионном экране иль в распахнутом окне. Наверное, сон добавляет повседневной жизни в давно потерянное тобою, утраченное, отвергнутое по какому-то пустому поводу и вовсе без повода, но то существенное, что дополняет и украшает тусклое существование и делает его многозначительным. Сны дают богатство духовной жизни, в них много от предвидения, только во сне простой смертный может общаться с Богом, испрашивать у него совета и даже летать к нему в гости в райские кущи. Да-да, и такое случается с добрыми христианами на Руси, но мне, худо приткнутому к Господу и разлагающему материю на тончайшие волоти, не достается такого сокровенного волшебства. Я живу по системе сбоев и не сыскал пока той Кощеевой иглы, разломив которую можно наконец-то удобно и не так болезненно устроиться в мире...