У стариковского азарта короткий путь и слабое дыханье: медленнее пошла рука, заныла поясница, слезою затмило глаза. «Куда мне с уловом-то?» – вдруг подумал Крень, оглядывая свою добычу. «Куда тебе с уловом-то?» – спросило воспаленное фонарное пламя, уже худо видное из-за стеклянной рубашки. «Я и говорю, куда? Не солить, не семеро по лавкам. И на склад не повезу. До весны есть – не переесть», – согласился бобыль, чувствуя усталость и беспокойство. Вода, густая, как сироп, застеклилась на лесе, на рукояти уды и на верхонке, одетой поверх шубной рукавицы; и дерюжка поверх ящика сбилась и затвердела; и в валенки с галошами набился холод, даже пальцы свело. Истома разодрала рот, и Крень пьяно зевнул, чуя близкий сон. Бабенки какие-то уволоклись в подворья, а кто и все еще сутулился над иорданом, захваченный нуждой и промыслом. Это мужику: на табак достал деньжонок, ему и думно уже, что до края жизни хватит капитала; а у женщины одна маета, одно беспокойство, как бы от той беды, что вдруг грянуть может, оградиться ей и выжить, и детей охранить. Тогда-то вот каждая копейка, каждый ломаный грошик спасительным будет. Боронит старуха речную воду, сражается со сном и морозом, последнее здоровье оставляет во льдах, а в мыслях-то вся о сыновьях и дочерях, что на стороне далекой сладко посапывают, окруженные достатком.
   Глинистая темь вверху разжижла, оттуда потекло тихим светом, но внизу загустело, замглилось: небо рассекли дольные розоватые перья, утренние сполохи ударили по робко зеленеющему небу, и старик догадался, что ночи близкий конец. Заленивела рука, отяжелела бессонная голова, плечи устали от одежонки, и радость, так недолго тешившая стариковскую душу, иссякла, обнажила горький осадок. И снова беспокойно стало бобылю, смутно, он неловко заворочал головою, по фонарным огням узнавая тех, кто еще остался на реке. Тут Полька Наважья Смерть выкатила из-за ропака, сани тяжело нагружены мешками с мороженой рыбой, скрипят в копыльях, неловко наползая на ледяные торчки. Бабка остановилась подле, широко, по-мужицки расставила ноги в высоких валенках с пришивными голяшками и в ватных стеганых штанах. Гриша вторые сны досматривает, холит натуру, а бабка его убивается ночью посреди реки: хранит Полька своего старика, боится сиротой остаться.
   – Клев на уду! – громко сказала Наважья Смерть и обмяла ладонями затвердевшее от мороза лицо. Крень отчего-то поднял фонарь, внимательно оглядел старуху, будто не узнавая ее, и, буркнув под нос, отвернулся.
   – Рыбки-то дивно взял? – не отступалась Полька. – Где хранишь-то? Приду, дак украду.
   И она хрипло засмеялась. Старик только сплюнул, упорно храня.молчание. «На дураках воду возят. А мне-то надо памятник соорудить, как самому большому дураку, – думал Крень, все больше беспокоясь. Сейчас бы кинуться, бежать домой, да неловко. Наважья Смерть за спиной. – Кто-то все так и шьет возле моего подворья. Как ни выйду, все кто-то так и шьет. Следят? Пронюхали чего? Наведывались неспроста и тогда, и нынче. Дозорят, а может, и дежурство? Норовят момент. Я тут, а они шарятся, собаки. Они под замок войдут – и докажи. Кому чего докажешь? И вслух-то не скажешь, не то иное. Через этот капитал от холода чуть мослы не протянул. Думано ли было, что такова ему цена. Ни тепла, ни сытости, ни жалости…»
   Полька Наважья Смерть еще потопталась возле Креня и, не дождавшись от старика толка-перетолка, потянула кладь. Рожает же земля таких людей, кто по жизни пробежит и хвори не узнает, больничный порог не переступал., кроме как нового дитеша на свет выкинуть, и зубы все в сохранности. Умрут – как уснут. Вот и Полька такова же, и оттого ей не понять телесных страданий, оттого и душа у нее как земляной орех.
   Гриша Чирок почти отходил, уже с миром простился, а она ему не то в шутку, не то по правде: «Я тебе курочку сварю, на дно чугуника водицы чуть лену и сварю, а ты эту курочку сразу съешь да наварчик выпей – и всю хворь как рукой сымет». – «Да ты что, смеешься, баба? У меня метр кишок да две трети желудка отняли. Меня зажмет», – хрипел Гриша и чесал пролежни, с трудом владея рукою и совсем не узнавая давно ли столь боевое и ладное тело. «Выдумываешь ты все, – напирала Полька. – Тебе соврали, а ты и поверил. Вставай, хватит лежать. Метр кишок отсадили бы, дак давно бы травою порос. Хлебушка-то черного намякайся, он тебя поставит. Не ешь, дак откуда сила?»
   Как бы там ни было – узнай поди, где правда, а где молва, – но подняла Полька своего старика, которого уже и врачи отпели, отправили домой умирать. Живет нынче Гриша Чирок, как кот, и не зажмет его, не занедужит.
   Проводил Крень взглядом Полькину горбатую спину, и, когда засосали ее, поглотили утренние снега, сердце старика вдруг тоскливо заныло от предчувствия. Он засобирался, заспешил, скоро нагрузился и поволокся следом: грудь сразу забило холодным воздухом и горечью, но Крень упорно перемогал себя, не давал передышки. Только на краю своего подворья, слегка затаившись в тень чужого дома, он споткнулся и застыл, как бы из окна озирая мир, внезапно открывшийся ему.
   Крень посмотрел в небо, играющее переливчатым светом, на истекающую брусничным соком луну и подумал, что быть морозам. Больше ничего не отметилось и не стронулось в его душе. Еще он подумал вдруг, что он вроде бы умер когда-то и сейчас вот снова явился на землю.
   Это случалось с Кренем, когда побеждала его душевная болезнь и он проваливался в бездну, пронизанную вихрями и багровыми сполохами, а потом с великим трудом и тоскою выплывал из нее. Он и сейчас было решил, что начался приступ, ибо так стеснилась грудь и захотелось кричать. А может, его позывало на вопль это невиданное ранее небо, похожее на расцветший молодой луг? Не лай вырвался изо рта, и не волчий тоскливый подвыв, и не лисье сварливое тявканье; он закричал вдруг: «А-а-а!»
   Так кричат сильно испугавшиеся люди.
   Может, это было небо его юности, забытое совсем и неожиданно всплывшее в памяти?
   Он тогда ехал на розвальнях рекою, притулившись спиною к спине отца, еще не очнувшийся совсем от сна и грезивший о избяном тепле, о вкусных хлебных запахах, сочившихся из только что протопленной печи, и сквозь померклые ресницы вдруг пробилось вот такое же изумрудное небо с клюквенно-сочной луной, похожей на таз, полный варенья, и пузырчатая пена, поднявшаяся шапкой, тихо сползает набок и капает через край в розовое облако. Он тогда оробел и замерз не столько от холода, сколько от внезапного восторга, случившегося впервые. Потом Крень вырос, жил трезво, и восторг больше не повторялся.
   Сейчас бобыль ждал чего-то, глаза его остыли, но от напряжения накипела не похожая на слезу студенистая влага. И он увидал глубокие, похожие на медвежьи, следы, наискось рассекшие снежную целину. Вот только что кто-то прошел к его баньке и скрылся за кострами. И когда Крень закричал: «А-а-а!» – тот, неведомый дозорный выскочил из-за поленницы и кинулся за угол ближней избы. Бобыль разглядел лишь нейлоновую городскую куртку с мятым тощим воротником, скомканную волосню до плеч и твердые серые валенки с загнутыми голяшками. Парень трудно выдирал ноги, и волосы его тряслись, как грива.
   «Тебе че-го, за-ра-за!» – визгливо возопил старик вослед: его трясло, он решил, что его обокрали. Догнать бы, намять бока, вызнать, чего хочет паршивец, да куда там, разве совладаешь! Нетопырь, леший, он кого хошь обратает.
   На плахе крыльца топтались и замок трогали, но внутрь баньки не попали – это сразу решил бобыль, подчиняясь неведомому чутью. И сразу успокоился, только руки по-стариковски мелко дрожали, когда откидывал с проушины кованую скобу и обрывал полоски папиросной пленки. Сверток с золотом он нашел на столе и даже растерялся поначалу, когда увидел его, совершенно забыв, что так и оставил его у окна. Это случилось впервые и потрясло Креня. Берлога выстыла, старик притомился, ему хотелось обогреть нутро, расслышать ласковое слово. Но сил не было, чтобы затопить печурку. Крень опустился на койку, прогнувшуюся до полу, и заплакал. В фонаре неожиданно прогорел керосин, и огонь, прощально пышкнув, умер. Ночь сразу вернулась в баньку, и даже в тонкую щель меж окном и одеялом не пробивался густой небесный свет. Старик с трудом положил ноги на одеяло, одна возле другой, и, не раздеваясь, уснул. Бобыль во сне плакал навзрыд, и слезы его были пресными, как натаявший снег: они копились в глубоких складках морщин, в жесткой длинной щетине и напитывались запахом затхлой, давно не мытой кожи.
   Креню снилась какая-то безликая толпа, окружавшая церковь. Люди опутывали жидкое, крашенное известкой строение неводами, подвешивая их на колья. На взлобке стоял ничем не примечательный человек, но оттого, как он в особинку отдавал приказания, и какой от него исходил особый дух, Креню понималось, что это главный. На кресте, сжавшись в комок, сидел человек и плакал. «Убить его, убить! – кричал неведомый голос, будораживший толпу. „Живьем взять, он нам нужен живьем“, – сказал главный. И вот Крень уже видит себя на кресте, чуть ниже страдальца: он поднимает глаза и различает стертые, в желтых мозолях пятки, больше похожие на копыта.
   «Ты кто?» – спросил Крень, осматривая худое тело и вроде бы не узнавая его. «Ты что, позабыл? Я устал… Я хочу на землю». Крень опустил голову и увидел одни руки, их было много, лес рук, и они тянулись так высоко, готовые сдернуть мужика за полы пальтюхи. «Тебе нельзя туда, нельзя, – вдруг отрешенно, не понимая смысла слов, сказал Крень. – Я привяжу тебя, тебе рано». И, плывя в воздухе вокруг креста, Крень ловко растянул руки страдальца и обмотал вервью, а тело притянул к древу тугим рыбацким узлом. Он хотел еще посмотреть в лицо, но увидал только высокий, глянцевито-желтый лоб и лысый просторный череп с кудрявой скобкой над плотно прижатыми ушами. «Кто ты, скажись!» – с жалобой и злобой попросил Крень, но тут в его сердце натянулась невыносимая боль, воздух в груди пропал, бобыль вскрикнул и камнем полетел в толпу. И если бы он упал на жадно протянутые руки, они бы растерзали его.
   Но Крень проснулся и по случайному блику света у кромки стола понял, что день на дворе. Свой схорон он выдал неожиданной гостье и уже неделю топил. Вот и сейчас он разживил плиту, и, пока пеклась навага, грудку золота старик разметал по столу, пропуская монеты сквозь пальцы и не чувствуя обычного душевного удовольствия. Меж тем сон не шел из головы, и Крень туго и безразлично соображал, удивляясь долгому виденью. Исус просился на землю, но народ не принял его, встретил с незабытой жаждой мщенья.
   А за что мстить-то, Господи? И неуж прочие-то без греха? Убивал кого, грабил, ставил силья на робкие души? Пускался в блуд? Пять раз Библию прошел сквозь, и не ему ли, Михаилу Креню, быть прощену. Какие были на веку великие грешники, а и те прощены и поставлены в мрамор. Говорят, Бог-то попускает зло, чтобы видели пагубу зла, а народ, видя зло, чует и сладость его… И я летал, будто лопатки проросли, оделись пером. Все камнем придорожным, полжизни у тюремного глазка оставил, дозоря за злом, а нынче полетел. Исуса видал на иконках, у того волосенки жидкие на черепушке, а тут лысина. Может, постарел? Может, тоже лихо пришлось, скитаясь по весям и наполняясь мщеньем…
   Потом бобыль ел, левой рукой бросал по монете в глиняную миску, как кидают заядлые игроки в деньги, уличные пацаны-нищеброды, попадая в лунку, выдавленную босой роговистой пяткой. Первые золотины кружились по обливной глине и долго не могли успокоиться, а когда укладывались на рыжеватое донце с птичьим вскриком, то словно бы истаивали в нем, и только слегка, как из воды, проступал чеканный профиль императора; последние же монеты шлепались в горку покойно и сыто, издавая тюремный хлюпающий звук… «Вот получилось: мяса на них не возьми и водки не выпей. Как железо, хуже железа. Из свинца хоть грузило, куда ни шло. А тут? И не сдай – сразу прижмут, приступят с ножом к горлу: откуда, спросят, взял да чьи?»
   Вдруг в подоконье с уличной стороны торопливо стукнули, и Крень испуганно, до ломоты в сердце вздрогнул, а опомнившись, отогнул толстое задымленное одеяло, но в закуржавленном зарешеченном стеколке увидал лишь слоистую ледяную накипь. «И вот так каждый день – да не по разу. Дразнят, издеваются над старым стариком. Вырос бы дрын на одном месте, чтобы неповадно. Охальники, короеды, вшивота, смерти моей жаждут. А что им до смерти моей? Благо?.. Догнал бы – убил, ей-ей, на месте кончил, вот те крест». Старик приложил ухо к стене, ощущая ее стылую тягость, напрягся слухом, но только кровь вспухала, поуркивала в чугунной головизне. «Может, поблазнило? Может, ворона клювом темную весть подала. Собирайся, дескать. Иль морозом садануло?»
   Бобыль собирался отвлечься и докончить одинокую трапезу, но тут за стеной едва слышно ширконуло, кто-то хлюпнул намокревшим носом. Нет уж, тут не ошибиться: столько-то лет пробарабанил в тюремных коридорах, где все на слуху. Пусть уши сдали нынче, но вроде бы что-то иное пришло на помощь. Крень напрягся и кожей щеки словно бы уловил чужое соседство за стеною: кто-то злой и настырный стерег последние дни старика. И так захотелось настигнуть злодея, так захотелось наказать досмотрщика, что бобыль не выдержал первый и, насколько позволяли замлевшие негнучие ноги, побежал из баньки. Безмолвный пронзительный снег ослепил и выбил из слабого глаза слезу. Крень торопливо огляделся, стараясь найти злодея, завернул за угол, но увидал лишь ломаные человечьи следы от его оконца к проезжей дороге, глубокие следы, с сизой тенью внутри, похожие на медвежьи. В старике все замерло, отупело внутри – ни боли, ни крика, ни зла: это было предвестье отчаянной темной тоски, возвращавшейся после долгого душевного покоя.
   Не спеша Крень вернулся в жилье, чувствуя, как затвердевает от холода борода и сводит скулы. Погладив бока разомлевшей печки, он так же неспешно оделся и вышел на улицу. Малиновая от обиды душа его скоро остыла, сморщилась еще более, и новые рубцы превратились в темные струпья. С банного крылечка Михаил долго озирал деревню, что-то смекал про себя, но что можно выглядеть с низкой, косо осевшей ступеньки на закиданной снегами улице? Разве что чердаки да печные рыжие трубы с редкими прозрачными нитями дыма. Потом в заречные просторы вгляделся и в кладбищенскую сторону, словно бы себе путь намечал, куда нынче же двинуться от неотступного чужого дозора. Он несколько раз обошел баньку, поленницы, приглядываясь к следам и находя их разными: одни были молодые, как сегодня, размашистые, слегка косолапые, другие же – мелкие и расхлябанные. Мороз сегодня ударил, и все искрилось ослепляюще, куда падал взгляд. Но вместо торжественного покоя и боевого тока крови, обычного в такие дни, с сердца не снимался вязкий тоскливый страх. Ноги неожиданно сами привели в дальний конец подворья, к забытому колодцу с толстой краюхой снега на крышке. Крень даже хотел сбегать за лопатой, чтобы срыть сугробец, но тут же и одумался, потоптался возле, о чем-то туго соображая не столько умом, сколько иным, неведомым и неподвластным нам чувством, и вернулся в баньку.
   Уже с тревогой и нарастающим нетерпением ждал бобыль вечера и темноты, несколько раз выходил в сенцы и поглядывал в глазок за волей: скоро ли осядут и смеркнутся воздуха. На улице наконец потухло, высеялись звезды, но снега отдавали свой свет, и должный мрак не покрывал настуженную землю. То, что Крень задумал, лучше было сотворить в погребе, в навозном хлеву по соседству с задумчиво жующей безмолвной коровой, иль в каменоломнях, где даже дух воли не в силах проявить своих чар. Потом, при пустом-то небе, вдруг посыпал тихий шелестящий снежок, он потек из неисповедимых глубин, вроде бы не достигая земли, и тогда бобыль решил, что пора. Он запалил фонарь и с железной лопатой вернулся к колодцу. Он не оглядывался, не обходил подозрительно жилье и костры на горке, он спиною чуял, что никого нет возле, он один нынче на миру, и даже звезды, смешавшись со снежинками, ушли от взгляда… Крень разрезал на колодце кирпич снега и скоро очистил крышку, открыл зияющий зев, приподнял фонарь и посветил в пустоту: ему почудилось с замиранием сердца, что он открыл трубу, сквозную и гулкую, в самое сердце земли. И стоит только безвольно накрениться над срубом, тебя подхватит властная сила и, выдавив тугой прощальный крик из сжавшейся души, закрутит и понесет в это свистящее чрево, и тому полету не будет конца.
   Крень поводил фонарем, и там, далеко внизу тоже кто-то мигнул желтым глазом. Очарование глубины пропало. Была ночь, был одинокий старик, чужой даже для себя и лишний всем. Только для матери-земли он был свой. Она поманила его холодным перстом, обещая покой, но Крень отшатнулся от ее холодной глубокой тишины, не готовый к смерти. Из такой же тьмы он пророс однажды на одиночество, и, не веря в будущее воскрешение, как его отец Федор Крень, бобыль боялся смерти. Блесток воды забился в колодце, фонарный свет едва долетал до ее поверхности, и потому желтое растекшееся туманное пятно с оранжевым зрачком посередине походило на чье-то живое одноглазое лицо.
   «Святыма заклянуто, – говорили старики еще в Мишкину молодость. – Дак из колодца как тянешь бадью, так золотой щелкоток идет, будто колокола поют. Дак говорят, это золото заклянуто, что во веки веков не достать». Пробовал однажды Мишка опуститься в колодезные недра, но, испугавшись длинного смертного вздоха, идущего из студеных мокрых глубин, неистово закричал, и приятель торопливо вытянул его из сруба. После спрашивал, чего Мишка орал, но тот лишь лупил глазами: и на долгие годы запомнились замшелый слизкий сруб, оставляющий в ладонях зеленую тину, да этот протяжный усталый вздох. Неужели так трудно дышала земля, рожая новые зеленя, тварей, зверя и птиц?
   Крень вернулся в баньку, забрал сверток с золотом, но у порога что-то замедлил. Прежнее чувство полного одиночества вдруг пропало, ему почудилось, что кто-то подошел к окну и дышит в стекло, пробивая глазок. И замысел показался ущербным, точно кто-то как раз и ждал того мгновения, когда Крень расстанется с тем единственным, что различало бобыля от прочего люда и делало его всевластным. Скоро умереть, скоро, дай Бог до весны дотянуть, и народ, прослышавший про золото, вверх дном подымет баньку и перевернет подворье. Но и отступать от задуманного не годилось: нужно быть готовым к смерти. Ведь там, куда предстояло отправиться, мало ли что могло случиться. Того света никто не видал, никто не знает, что бывает с человеком после. Требуха – ладно; земля выпьет черева, высосет и сквозь костье новую травку прогонит на потребу зверю. Но кроме черев, наверное, что-то же еще есть? Отец-покойничек пять раз одолел Библию, так он все, поди, узрел? Не ради же смеху над ближними своими хоронил золотишко это под самый стояк в навозном хлеву…
   Бобыль поперхнулся. По застарелой привычке он жил в баньке полусогнувшись, а сейчас вдруг выпрямился, насколько позволяла становая кость, и, не заметив того, не достал головою до притолоки. Золото в руках тяготило, отымало силу, его хотелось так положить, чтобы более никогда не достать, но так полагая в мыслях, что оно вроде бы твое и постоянно возле. Довериться надо, но кому доложишь о сокровенном? Про колодец старик думал уже с раскаянием. Разбросал вот снег, привлек внимание, люди с утра пойдут мимо, станут ворочать умишком, искать повод. Дурак, шишка в голове, навозный окатыш, а не мозги, – клял себя старик, с тоскою озирая житье, но и не забывая прислушиваться к тому, что творится на воле. Былая подозрительность, оставившая лишь на мгновение, чтобы старик натворил ошибок, вернулась снова. Крень освободил мешковину, коробку с золотом сунул под матрац и в этот кусок рогожи завернул кирпич.
   Бобыль выпятился из дверей, сторожко озираясь и прослушивая каждый свой шаг, не отзовется ли чей ответный, скрадчивый. Но все так же мелко сыпало, сорило небо, глухо, скрытно лежала деревня, и только море неустанно и шумно боролось со льдами, ломало оковы. Старик обнес вокруг себя фонарем, уже включаясь в тайную, самим собою придуманную игру, и нарочито кашлянул. К колодцу он подошел неторопливо, чтобы разглядели его со стороны, и, подняв сверток над головою, разжал пальцы: внизу плеснуло, чавкнуло и смолкло. Бобыль толкнул крышку, она грубо упала на заледеневший сруб и отскочила: дребезжащий звук ушел в деревню и вернулся эхом. Крень вздрогнул, душою его овладело нетерпение. Раскачивая фонарем, коротким спотычливым шагом он засеменил в баньку и, опершись руками о хлипкий стол, потянулся к стене и прислонил ухо. Все дрожало в теле, и мелкий бес в душе хохотал, мешал слушать.
   Сейчас Михаил Крень, быть может, впервые в своей жизни походил на отца. Из рундучка он достал Библию, наугад заглянул в нее и так же наугад прочитал: «Чтобы не умножались проступки мои и не увеличивались заблуждения мои; чтобы не упасть мне пред противниками и чтобы не порадовался надо мною враг мой». Слова громоздились в голове невнятно и скучно, они не пробивали темный, шумный туман, обжившийся в засохшем мозгу, но странно и послушно отзывались в душе, как бы утверждая и подвигая ее на грядущее. Крень так понял, что кругом враги и их надо обмануть, одолеть и надсмеяться. Не зря, знать, отец целую жизнь мучался в одиночестве над этой книгой, похожей на крепость, в одиночестве воевал ее и был рад долгому сражению. Может, и смерть свою он угадал в Библии?
   Крень запахнул заплесневевшую книгу и забыл ее: мысли прошлые отнеслись, им не суждено уже вернуться. «Народ не простил, не простил народ-то, – вдруг закричал старик, так что пламя в фонаре колебнулось и качнулась на стене длинная лохматая тень. И там, под банным полком, в загустевшей сырой темени тоже кто-то шевельнулся, лохматый, ушастый, с красными глазами. – Вот и висеть на кресте, висеть! – кричал бобыль, уставясь безумными глазами на мохнатого байнушку, разлегшегося в углу по-котовьи. – А вернешься, затолкут черти. Мужика одного затолкли в бочке с мукой – и тебя затолкут. Он за девками подглядывал, а его и затолкли!»
   Чего кричал человек? Чего видел? – и сам бы толком не поведал. Кто-то другой вопил Креневым языком, кто-то другой ужасался Креневым сердцем. И дрожь под горлом, похожая на простудный озноб, не проходила: что-то делать надо сию же минуту, куда-то бежать, кричать, иначе взорвется сердце и лопнут ребра, проткнут ветхую истончившуюся кожу с седой куделью на обвисшей груди. А байнушко с ширинкой для хвоста успел выметнуться из темного схорона и уже оказался за левым плечом, хихикал и строил рожи, и острые птичьи когти протыкали одежды и тонкую пергаментную кожу в самые мяса, до кровоточащего сердца…
   Сейчас Креню мнилось, как отступают от баньки караульщики, измученные желанием и сомнением. Сейчас браться за клад иль погодить? Старика потянуло глянуть на свою затею со стороны, и если никого нет, то по-своему распорядиться капиталом. Пенал с золотом он завернул в одеяло, торопливо сунул в фанерный ящик, и, выпятившись левым плечом из сенец, а фонарный свет оставив за спиной, Крень упорно вглядывался в подозрительно тихую темь, ощущая ее не столько зрением, сколько лицом. Но не расслышал бобыль ни снежного скрипа, ни кашля, ни шороха заколевшей рукавицы по закуржавленной стене. От разочарования, что никого не выглядел, старику даже стало обидно слегка, но он тут же успокоил себя, дескать, ждут, когда уйду, иль ждут, когда помру. Рыбацкие снасти Крень сложил на санки и нарочито шумно выкатил на проезжую дорогу, не забывая время от времени неожиданно оборачиваться. «Может, поблазнило? Может, почудилось? – смущенно подумал бобыль, но тут же и отверг эту мысль: – А следы на что? Не леший же наследил?»
   У сворота на реку бобыль неожиданно запнулся, сплюнул через левое плечо и встал столбом. Земля мерцала, топко вспухала, небо мерцало, едва разбуженное робким грошиком луны, и хотя Крень верно знал, что ему нужна только река, но, однако, повернул к морю. Он обманул досмотрщиков, оставил их в неведении, зло надсмеялся и сейчас вроде бы растерялся от того пространства, что открылось перед ним. И ноги его послушно повели к морю.
   Извилистый больной ум рождал новые догадки, тревожил воображение старика, и, затеявши однажды странную игру, он не мог просто так закончить ее. И бобыль вдруг решил, что море – лучший хранитель тайны. Крень осторожно сошел на береговой припай, но далее через стеклянные торосы не полез, где чувствовалась и слышалась парящая черная вода. Море заманивало, и Крень боялся его. Казалось бы, чего проще: вступи лишь в его глубины, и великий спокой нахлынет, о котором так мечталось. Но, знать, что-то держало старика в этой жизни, что-то крепило его веру. Золото ли это? Иль живые очевидцы? Иль страх смерти? Отец пять раз прочел Библию, и он знал, что делать: он ровной и послушной рукой затянул на себе петлю. Решиться же надо…
   И, раздумывая об отцовой кончине, бобыль снова чувствовал к нему робость и любовь.
   Отец когда-то упал в его душе и вот снова поднялся.
   Было время отлива, и русский неплотный ветер отнес материковые льды в самое чрево моря, оголил воду. Крень ощупал негнущимися пальцами сверток в глубине фанерного ящика, пропахшего навагой, и только намерился закинуть подалее в густую волну, как тут же и раздумал. Вдруг прибойный накат, посмеявшись над стариком, вынесет и вымоет золото для чужого глаза? Стоит ли так рисковать? Море ненадежно и изменчиво, оно как красивая баба в зрелую пору, когда на пороге осеннее увядание. Море век хранит тайну и два века хранит, а потом и предаст. Крень, испуганный внезапной мыслью, повернулся к морю спиною и потянул санки к реке. Наваждение вело старика, и он покорно подчинялся ему. Здесь нельзя кончить дело, ну и что ж: он закруглит его в ином месте. Может, во сне все привиделось и так запечатлелось в памяти, что старик, вроде бы не ведая, что творит, однако, нащупывал свой верный след и путал его сам. Чертик за плечом не отставал, хихикал и грыз мяса, проникая до самого сердца. Через задышку, не отдыхая, Крень одолел целик, высокий пласт снега с языками и волнистыми застругами, проломил телом гребни сугробов, оставив за собою траншею, и вывалился к реке, к домашнему берегу, весь мокрый и замлевший.