– Жалко, не склеилось. Одно в надежду: у бабы на дню сто перемен. – Сметанин напряг слух, пробуя понять, что творится в комнате. – Эй, Галька, проказница, а ну подь к столу. Жених киснет. – Но молчание хранилось за дверью, только неотчетливо и глухо скрипнуло что-то иль всхлипнуло. – С норовом, а? И не боится ведь, – удивился бухгалтер. – Это меня-то не боится. А я ей могу подмочить репутацию, плакать будет. Эй, Галька, подь сюда, подними веселье. – Бухгалтер трубил отбой, свертывал затею, еще не зная, как ловчее и хитрее обратить ее в шутку. – Колька, не верь бабам. Вороньи перья – не птица, баба – не крепость. Не знаешь, когда выберет момент и сдастся неприятелю… Вот был случай на моем веку. Мужик уйдет на охоту, а жена, барыня, кореша приглашает. Ну, у них шуры-муры. А ей, собаке, мало, ей хочется и того больше. Пришла она к соседу и спрашивает, не знаешь ли ты, как слепоту и глухоту на мужа навести. А тот хитрован был и говорит: муж вернется с охоты, я тебе все наведу. Ну, муж с охоты, значит, поел-попил, пошел к соседу покурить. Тот и докладывает: то да се, в общем, жена тебе хочет пичмур устроить. А я тебе посоветую: в поле есть дуб здоровый. Ты оденься, будто на охоту, и поди, а сам в этот дуб залезь и жди…
   – Глупый, от глупый какой, – пьяно засмеялся Коля База. – Откуда у нас дуб-от…
   – Ну, ошибся, с кем не бывает, – поправился Сметанин. – Ну, в ель, значит, в дупло. Она прибежит и станет молиться дупленьскому Николе. Прибежит и будет говорить: «Помоги ослепить и оглушить». А ты отвечай из дупла-то: «Навари супу, он с него будет глохнуть». Ну, с утра мужик оделся и якобы на охоту. Сосед и говорит бабе: «Беги к дупленьскому Николе, он тебе даст совет, как навести слепоту и глухоту».
   – Ну не зараза ли. Прокуды есть, стервы, – охотно верила Анисья. – Им что в лоб, что по лбу.
   – Вот женка и сделала все, как дупленьский Никола насоветовал. Супу наварила, гуся зажарила… Это было, не думайте, что не. Мне рыбаки рассказывали… Ну, все так и случилось, как сосед сказал. Насоветовал мужик из дупла своей бабе, та на радостях домой. А муж из дупла вылез, походил возле, ему уже не до охоты, коли жена ослепить хочет. Пошел домой, баба встречает его, как ангела, сапоги и брюки стаскивает, говорит, золотой мой, поешь. Он гуся поел и стал нарошно глазами рипкать. «Ой, – говорит, – что-то не вижу». Жена ему скорей супу. «Ой, баба, что-то не слышу. Повали меня на кровать». Положила мужа на кровать, еще для пробы окликает, а тот молчит. И говорит: «Ну, слава Богу, навела слепоту и глухоту на старика…»
   – Как не жалко-то ей. Живой ведь, – снова жалостно посетовала Анисья.
   – Бабу зажгет, дак она и Рим подпалит. Ну, дело к вечеру, кореш в окно стучит. Вот и началась у них любовь, трали-вали. Ну, все хорошо, все ладно. Постелишко баба принесла, уложились они отдыхать. Дело зашло кончать, тут мужик снимает ружье – и раз… Кореша-то убил, а сама-то, сволочь, жива. Он прав был, а вроде и не прав. Ее надо было, сучку, кончать… Не женись, Колька, вот мой совет. Холостяжь, пока сила мужская есть, а там как Бог даст.
   Колька лишь мычал невразумительное и лопатил ржаную волосню.
   – Опомнись, Федор Степанович! Куда парня гнешь? – Анисья вовсе запуталась и не понимала, куда клонит Сметанин, что за игру затеял в рождественский вечер. Ее зевота раздирала, хотелось к подушке прислонить голову, а тут гости явились – и сиднем, оглоблей не выбить. Робела Анисья, ей все казалось, что худо она приняла гостей и бухгалтер может обидеться, показать спину и в какой-то внезапный день отомстит. Вот жизнь: и в своей-то избе не хозяйка. Но тут вышла из горенки дочь и грубым хрипловатым голосом распорядилась, особо не церемонясь:
   – Они что, ночевать собрались?
   – Ну что ты, доча, Господь с тобой. Так-то сразу. Что подумают, – виновато мялась Анисья, сразу пугаясь всех. Но Галя не слушала неясных материных причетов, в ее глазах налилась каменная, неприступная угрюмость. «Отец, истый отец. Его похмычки», – с грустью подумала Анисья, охотно подчиняясь дочери. Она только разводила руками и жалостливо клонила набок испитую увядшую головенку, показывая тем, что вот она-то и рада бы гостям, пусть хоть всю ночь гуляют, да Галька неуступчива. Многое пережила старенькая, жизнь прокатилась по ней жерновом и выбила и гонорок, какой был, и гордыню, и злобинку; далеко ныне приходилось загадывать Анисье, чтобы мирно жить до гробовой доски. Смиренного и Бог отличает, любила приговаривать она. Мышка коту хвоста не дерет.
   – Что вам, царское время? Они сватать пришли. Без вас не обойдемся? – кипела Галя. – Что я, дура совсем набитая, чтобы на улице всякую пьянь подбирать?
   Она нахлобучила на буйную Колькину голову кроличью мятую шапчонку и чуть не взашей вытолкала в сени. В морозной темени парень заблудился, что-то грозно кричал и бил кулаком в стену. Сметанин лишь покачивал обиженно головою, стараясь придать потному пьяному лицу вызывающе-неприступное выражение, но глаза плохо слушались и косили, и тело странно гуляло на водянистых ногах.
   – А зря вы так, Галина Мартыновна! Не то творите! – с остережением воскликнул бухгалтер на прощание и вывалился за порог. В сенях он подобрал сотоварища, и, объединенные общей непереносимой обидой, они выступили на крыльцо. Ночь вступила в свои права, и та переломная глухая темень полонила мир, когда словно броневым заколелым от стужи колпаком покрывают все живое, измеряя выдержку и терпение. Один общий вздох ходил по-над снегами, от которого потные волосы сразу взялись куржаком: то был вздох морозного русского ветра. Ни звезды в небе, ни другой живой искринки, ни лунного всплеска – все украла сатанинская черная сила. «Обопрись на меня, милый. – Сметанин со всхлипом подставил плечо. – Люблю тебя, дурачок. Люблю, – захлебывался бухгалтер и искренне верил своим словам. – Но завтра явишься в контору, денег не дам. Не дам, и не проси». – «И не надо, – выдавливал Коля База. – И не на-до. Ты на бабу мою резину тянешь. С… хочу на тебя». – «Дурак, а за што люблю? Люблю, собаку. Ты не думай, я тебя испытать хотел. Ха-ха, ловко разыграл. Думаю, как-то поведет. А ты любишь, паразит, вижу, что любишь Зинку. А я думаю, дай разыграю. Позовешь в свидетели, пойду. И на свадьбу пойду. Люблю свадьбы-ы!»
   Сметанин как-то неожиданно пропал, словно бы свалился за отрогом черного сугроба, так и померещилось Коле Базе с пьяных глаз. Но парень недолго горевал, и в потемках дурной головы все полонила крохотная и короткая мысль: «Пойду к Зинке. Зинка примет». Он жестко ударил ногою в дверь, но в избе не всполошились, не забегали, свет не нарушил мрака, точно все вымерли внутри. Он еще раз примерился в дверную половинку ногой, пнул с веселостью и непонятным азартом, вымещая то зло, что долго копилось в душе весь незатейливый вечер. «Эй ты, корова! – с наглинкой заорал Коля База, не тая прорезавшегося, хриплого с перепою голоса. – Умерла, что ли?» И вдруг ответный отклик раздался будто бы над самым ухом: видно, мерзлое дверное полотно столь явственно отдало голос. «Иди, откуда пришел. Зачем явился детей пугать? – В усталом тоне не было ни жалости, ни заметного горя, словно бы вовсе посторонняя и случайная женщина притаилась во мраке сеней. – Поди к Гальке, сваталыцик. Она тебя утешит…»
   Вот она, деревня: вроде бы ни один звук не просочился в заулок Анисьиной избы, ни одна посторонняя нога не переступила за весь вечер порога, но словно бы гулкие затлевшие бревна отдали весть, и понеслась она по Вазице хлопотливым воробьишкой до Зинкиного житья. Точно ведром воды окатили и приморозили, так ошарашило Колю Базу. И не то чтобы он протрезвел от упрека, нет – этого не случилось, но что-то осмысленное и ненавистное ко всему белому свету заворочалось на сердце. Пьяный гнев – дурной гнев: и если еще оставалось на уме что-то здравое, то и оно сразу же никнет, прячется в погребицу меж закоченелых мозговых извилин, чтобы как-нибудь дотянуть до утра; но вместе с зоревым светом заворочается совестинка и давай травить, давай мутить горемычного человека, коли душа еще сохранилась, могущая виноватиться и страдать. И поделом тебе, старый дурак, – воскликнет очнувшийся в кровати человече, и с этими словами внезапно нарисуются вчерашние стыдные картины, и тогда жарко загорится сердце и станет потно. Но сейчас-то провальная ночь, ни просяного зернышка на черной крыше над головою, а потому и пей-гуляй без стыда без совести, вороши угревшихся чертей и заводи с ними дружбу.
   «Не пустишь?» – воскликнул Коля База, зажегшийся праведным гневом. «Не пущу…» – «Ну и черт с тобой, б… Живи… – „Да я… я ему всю себя… а он..“ – сбитая таким поворотом, жаловалась за дверью Зинка, но парень ничего не слышал. Он шагал размашисто, порой сбиваясь в забои, и тогда хмельная сила гнула его в пояснице, и Коля тыкался в снежные глубины по самые предплечья и едва выдирался из вязкого плена. Рукава пальто съежились и шуршали жестью, запястья рук побагровели, они уже не слышали живого тока крови, но парень не замечал своего нелепого положения. Вот как перст оказался, один на всю планету – и некуда податься, некому доверить отчаявшуюся душу, чтобы оттеплили ее ободряющим смирным словом. И такая обида поднялась в груди, такую униженность и оскорбленность почувствовал Коля База, что захотелось выть, задравши в небо заиндевелую багровую морду. Каждый помыкал им, как хотел, каждый качал права, и только он, Коля База, вроде бы свободный лесовой человек, вдруг оказывался для всех подневольным.
   Святочная стояла ночь, и кто-то сейчас пировал в застолье, заключив союз с Фармазоном, кто-то улещал любостая, полный томления и семени, кто-то просто спал могильным сном, как пропащая скотина, наработавшись за день, кто-то летал в поднебесье и звонко, беспечально смеялся, а кто-то маялся и стенал, коротая вдовье свое житье. Много жило на земле людей, и у каждого была своя ночь. А Коля База слонялся по Вазице, не зная покоя. Вот всегда так: хватил рюмку – и пошел шататься, палкой его тогда не уложишь, бессонного человека, будет дурачиться и всех дурачить. Такая уж натура… Он долго по-собачьи кружил по деревне, пока ноги не принесли к баньке Креня. В это время долгий сполох пробудил небесный дегтярный навар, желтый шлейф протянулся по черному склону и замер на мгновение над дымником бобыльего житья: будто нечисть какая-то взмыла из настуженной прокоптелой трубы и срочно помчалась на ведьмин шабаш. Даже снега очнулись на мгновение, и внутренний холодный свет их выявил вокруг каждую мелочь. А может, ничего подобного и не было, может, в Колькиных глазах полыхнуло от скудеющего больного похмелья?
   На горке возле бани в шапках снега высились поленницы, и легкий голубоватый свет сочился от березняка. Сминая легкое опасение, парень обежал вокруг баньки, поленом походя постучал в подоконье и, словно бы решившись на давно задуманное, лихо подпер плечом костерок и обвалил под горку. С мерзлым хрустом посыпались поленья, ворохами снега обложило Колю Базу, а он, радостно матюкаясь, с наслаждением и злым восторгом рушил дрова, однако взглядом настороженно поджидал момент, когда распахнется дверь и в проеме ее покажется старик. Но время шло, а двери молчали, ничто не нарушало банную тишину, и оттого, что никто не вырывался наружу с досадой и бранью, стало вдруг скучно. И, уже сердясь на старика, парень подумал: «Двери, что ли, облить да приморозить? Железно…» Он отмерил взглядом дорогу до ближайшего колодца, и ему стало лихо. И словно бы милостиво что прощая Михаилу Креню, парень оставил затею.
   И тут его разобрал пьяный беспричинный смех, больше похожий на рыдание.

Глава 9

   В последние дни так нехорошо случалось с Маланьей Корниловной, что и не жить бы: будто все отымается в ней при здравом-то уме; от ног захолодеет и странной пустотой начнет отымать тело, приступит к самому сердчишку и его обоймет пустотою и так тоскливо потянет, что воздух становится угарным и ненадышливым. «Крови не стало иль так намерзлась за жизнь-то, что морозит постоянно?» – размышляла Маланья Корниловна, трезво прислушиваясь к себе и не слыша тела. По отдельности вроде бы и ногу приподымет, и руку, и голову отоймет от подушки, но как поместит ее обратно в постели, так сразу и теряет ее. Неловко жить в таком состоянии, чего говорить.
   «И помереть бы, так и слава Богу, да вот Господь смерти не дает. Знать, кто добро делает, тому Верховный лета прибавляет и не призывает к себе. А я хоть бы сегодня умерла. До пенсии бы дожила, Кольке денюжки отдала, да и дело с концом. Вот уж попьет, сиротина. Не себя жалко, его жалко, жальче некуда. На кого оставляю? Хоть бы в добрые руки пристроить. И в кого такая непуть, в кого этакая растутыра, прости, Господи…» «А приобзарилась она да на высокие дома, что на светлы самовары, на хрустальные стаканы. Через блюдце слезы льются, не могу чаем запить, не могу милого забыть».
   И не заметила Маланья Корниловна, как запела вдруг тоненько и прерывисто, и не почуяла, как голос ее, обычно басовитый, глухой, разом переменился до нитяного, грудного, когда вроде бы и не сам человек поет, а внутри его кто-то неведомый хозяйничает и играет на своей струне. Жизнь в Маланье пресекалась сама собой, без особых болей и тягот, чья-то рука примеривалась к горлу, перетягивала едва и прислушивалась к бескровному сердцу, едва колеблющемуся в пустоте на высохшем черенке. Жизнь обрезали, а старая и не чуяла. Темно было в избе, углы садились от мороза, к ночи выстудило вовсе, высыпавшиеся пазы в стенах худо держали тепло, и может, потому так тосковали, пропадали руки-ноги. В Маланье давно уже все изжилось внутри, без особых болей и тягостей истлело и скукожилось, словно бы червячок заселился под грудью и выел мяса, и выпил соки, и часто так думалось ей, что заснет когда-нибудь и не проснется. А не хотелось так уходить из мира, не хотелось; Маланья давно положила себе, что все близкие и печищане поодиночке придут к ней, а она благословит их и попросит прощенья, а Кольку, сыночка, поставит в изножье кровати, чтобы тот не пропадал из взгляда. Но как-то худо, Господи, когда заснешь – и больше не откроешь глаз: это будто бы и не рождался, верно?
   Кровать стояла невдали от порога. Сбоку доносило меркнущим теплом, из дверного притвора точило стужей, и может, оттого ноги, обращенные к выходу, ледяно настыли, точно опущенные в таз с родниковой водой. Маланья напрягала слух, поджидая, когда зашевелятся морозные ступени, когда охнет уличная дверь, и, незаметно для себя, забывалась, а очнувшись, корила свою дурную голову за слабость… Запился вовсе парень. Хоть бы не пал в сугроб да не замерз. Долго ли. Вон на воле-то палом палит, птице погибель. Откуда наслало холодов. Не за мной ли, грешницей, пришла подвода? Потухающе думала Маланья: лишь одна мысль о сыне одолевала и морила ее, гнала в сон. И однажды забывшись, она то ли в дреме, то ли наяву услыхала гнусливый скрип крыльца, грохот двери о косяк – и очнулась, точно зная, что явился сын. В кромешной тьме просматривался распах двери, и в проеме ее на пороге стоял Колька, но почто-то не проходил в избу, а медлил, мялся с ноги на ногу, овеивая себя марлевым полотнищем. «Колюшка, – через силу позвала Маланья, приподнявшись на локте. – Ты почто в избу-то не проходишь? Иль чего натворил худого? Я-то, глупая, боялась, хоть бы не замерз где парень». Но сын не отвечал, еще раз обмахнул вокруг себя сквозной, смутно белеющей кисеей и пропал. Маланья с испугом ширила глаза, но видела лишь странно посветлевшую дверь.
   «Вот и все, позвало, – тупо, без радости, но и горести, подумала Маланья, откинувшись на подушки. – А хорошо ли в Рождество-то помирать? Не обидится ли Господь, что ухожу от него, он в дом, а я из дому. Вот те на». Слеза неслышно пролилась, и со слезою в углах рта Маланья снова забылась. И приснились ей папа с мамой, еще не старые: папа в переднем углу под божницей, в меховой поддевке, челочка набок, борода на две стороны, на ногах зеркальные калоши; у мамы черный повойник на голове, губы подковкой, устало приспущенные. Была раньше фотография, да вот утерялась, а нынче приснились родители, словно живые. Глазами моргают, головами колышут, и материна набрякшая ладонь на отцовском плече подрагивает. «Вот чудно-то, – во сне подумала Маланья. – Будто фотка, а как в кино. Всамделишные и живые». Потом и Таранин Гриша, первый муж, приснился, и как сватался, и все-все, до мелочишки встало из угасавшей жизни яркой картиной.
   … Гришу она вроде бы и не знала: хоть из Вазицы парень, но рано стал на Мурман уходить, в деревню наезжал как в гости, да и старше был годами. Гуляла Малаша с парнем, по сердцу он был, да на ту пору ушел на Канин по наваги, в то время и просватали. Не тот жених, который сулит, а тот, который в сенях стоит. Отцу-матери нравится, так пойдем свататься.
   … Вот канун Нового года стала полы мыть, он и пришел. Пришли с моим зятем, да и сели на лавку. Он старше показался да такой не форсистый, волосы по плечи, борода, а глаза нахальные, никакого стыда в них нет. Сидит на лавке, эдак выглядывает, как будто должны ему. Они говорят, что в лес шли, да запопутье и забрели воды напиться. Мама самовар согрела – чаем поить, а я бегаю, не обращаю внимания. Вот они напились и пошли, я в окошко взглянула, говорю: «Эко чудо, вот чудо-то!» – «Что ты, девка, это Марфы Тараниной сын, твой жених». – «Эки женихи, тьфу-тьфу». Я и плюнула. Говорит верно пословица: «Не плюй в колодец, придется воды испить». Я плюнула, и пришлось облизать. Сказала тогда, век не забудешь слов: «Лучше камень привяжу да в воду уйду, чем на эдаких женихов идти». И опять за окошко поглядела, еще плюнула. О-о-ой!
   … Потом за нею и свататься приехали назавтра. Уж стемнелось, а Маланья одна дома была, все к празднику в Ручьи укатили. Уже двенадцать ночи, девушка спала и не чуяла, что сваты у окон ходят да смотрят. Застучали в подоконья, она и выскочила, простоволосая. Бегает по избе, а снаружи колотятся, божаточка кричит: «Жених едет». Тут и отец с матерью из гостей взялись, от праздника вернулись.
   … Все-таки я пустила своих, да за печку и побежала. А ум-то бродит, думаю: «Какой жених, может, хороший какой?» А еще не знала, что вчерашний гость. Я за печку забежала да через печку смотрю, а теленок за печкой меня носом тычет. Только что корова отелилась, а я теленка пинаю ногой. Смотрю, все зашли, я все жениха дожидаюсь, а он уж тут стоит. Ко мне прибежали: «Одевайся, жених-то ждет!» – «Какой жених?» – «Да Григорий Петрович». – «Ой-ой-ой, – руками замахала, ногами залягала. – Не надо мне жениха».
   … Родители Маланью одевают, наряжают, самовар греют. Было тут дел. Они дочь свою одевают, наряжают, а она все обратно скидывает да спинывает и ревет в три ручья, во всю пасть орет. Тут бы и задавиться Малаше, кабы выпустили ее и дали волю. Мать прибежала с поленом: «Я тебе всю морду разобью». А Малаша, не перекрестившись, во гневе и слезах в ответ: «Я тебе не дочи, ты мне не мати… Ну, леший с вами, родители хорошие, – так и сказала. – Замуж выйду, а все одно жить с ним не буду».
   … Сватьюшка, моей сестры свекровь, говорит моему отцу: «Сват, сват, давать дак давать, а то сейчас заверну коней, в Мегру поедем на другой свататься». Сватьюшка богатая была, над моим отцом власть имела, она взяла сестру мою за своего сына. Она была богаче, дак она уж поворачивала, а мы беднее – дак подчинялись. Отец пьяный был, отец заревел во все горло, завыл, будто собака. И давать – жалеет, и не давать – жалеет. А матери давать надо: девок много, куда с има, всех семь, а душа одна. Бедно жили. Вот самовар согрели – жениха за стол и меня ташут, бьют и тащут, приговаривают: ты, Малашка, погляди, сколь жених-то баской. Он без бороды нынче, ты его не пугайся. Вот и за свечами сходили, вот и свечи хотят зажигать к иконе. Я реву, я жениха почто-то повек ненавижу. Свечку засветили, говорят: «Молись». Руку-то сама божатка направляет, шепчет: «Жених-то хороший да удалой. Такой и во сне не приснится. Эко счастье, девка, привалило». А я ни иконы, ничего не вижу, от слез опухла.
   … Стали пить чай, его посадили. Он сидит, а Малаша за самовар спряталась, чтобы никого не видеть. А сватовьям что, им лишь бы вино, они без устали пригибают, захорошели, их на песни повело. Они поют, молодица плачет, на столе лужа, хоть вехтем затирай о ту пору. После вскочила, словно ожгли ее, да на поветь побежала веревку искать, задавиться хотела. Гости за Маланьей, схватили на лестнице, давай уговаривать. Отец всю ночь белугой ревел, жалел дочь. А мать приговаривала: «Первый жених, перво счастье».
   А где оно, счастье, куда укатилось? С год не пожили с Гришей, а насобачились на всю жизнь. Он в море уйдет, на Мурман по треску, на берег с ледокола сойдут, сразу шуры-муры. У мужика сердчишко не дрогнет, не взовьется по родной жене. По чужим постелям силу оставит, домой явится, как на постой, глядеть не хочет. У ней душа-то болит, казнится, а тело разбужено, телу живого хочется: переможет себя, скрутит сердце, подластится к благоверному, а тот наломает, как зверя, будто медведя в берлоге берет. Боже мой… Тут и вдвое тошно да постыло. Подала на развод, он и тут ей насолил.
   … Долго печалилась, жаловалась кому-то Маланья, словно итожила жизнь свою. Может, мерещило ей? Может, блистающий посреди мрака путь открывался, куда позывало ступить, и в конце того искрящегося пути кто-то простирал зовуще руку. Ни лица, ни тела, только вроде бы багряный плащ и простертая навстречу рука с золотым перстнем на указательном пальце. Порой все отодвигалось, погружалось, и тогда беспокойство овладевало Малашей. И в своем бесконечном тревожном беспамятстве она мучилась, плакала, желая вернуть утраченное видение. Но звездный путь не возвращался, а снова приходили мать, отец, легший в чужой тундровой земле. Гриша Чирок являлся снова и снова, будто бы обегал свой заданный круг, являлся и спрашивал с завистью ли, с насмешкою ли: дескать, хорошо ли тебе, Малаша, вдовой-то жить? Ты вдова, тебе землю давают, а моей бабе Польке почто-то не давают… Всем дадут, придет срок – и всем отмерят землицы, – утешала Малаша, не слыша к старику прежней обиды. Может, вестник какой в Гришином обличье является к изголовью, может, проверка на смирение? – сомневалась Маланья, опустошаясь вся. – Нагрубишь, а окажется вовсе иной человек. Гриша-то попомнил ей, хорошо отомстил за дюжину белья, что не отдала при разделе, много слез пришлось пролить.
   В войну крутое безмужичье настало, и Гриша, отмолившийся от фронтов, выдвинулся в председатели. Тогда бабы и на Канин за триста верст за навагой пеши ходили, и совсем старые старики тянулись на путину из последней изжитой мощи, и Малашин отец, уже преклонный годами, тоже отправился на промыслы. До Чижи с обозом дотянулся и умер в становой избе на юру, не сойдя с нар и не увидя солнышка. Известие в Вазицу ненцы привезли, завернули на подворье к Малаше и сказали: отец умер. Она к председателю за лошадью, а тот и глядеть не захотел, не то говорить. «Военное время, лошади все на военном учете, – отрезал. – Помер старик, хорошо и в той земле лежит. Не за падалью же ехать, зря лошадь гонять».
   … Почто-то его беда не тронула? Почто, скажи, Боже праведный? Почто он как сыр в масле? Умоляла кого-то Маланья Корниловна и тут же остерегала, упрекала себя: «Ой, нехорошо говорю, зла хочу. Знать, Гриша кому-то продажное слово дал, вот и держат его в чести. Фармазонова то сила, не иначе. И дети-то, как колобашки, все при деле, при хороших зарплатах… Ой, не то говорю. Дурное на язык липнет. Прости, Господи. Сынка вот нет, ушел с бухгалтером и запропастился, лиходей, носит его нечистая сила по чужим людям, и не чует парничок, что мати его помирает… А кто их оденет, обует. А кто их теплом обогреет… Сгинь, сотона, сгинь, пакость! Эко рыло-то, прости, Господи, как валенок. Вот она, фармазонова сила. А я на тебя крестом православным напущусь».
   Дрожала душа, пристанывала по-голубиному: и сладостно ей оторваться от долгого ложа, от пристанища, но и страшно, а вдруг и Там снова в одинокости, в неприюте доведется быть. И когда под утро явился Коля База, он услышал то ли стон, то ли сонный зов, но, не зажигая света, парень миновал кухню, а в горенке приткнулся, не раздеваясь, обочь стола, грузно осадил голову в ковш ладоней… И куда-то желанно повело, покатило, свинцом налило плечи, руки подломились, и Коля приложился лбом к столешне, а очнувшись, тупо повел вкруг себя взглядом, неожиданно на кого-то осердясь. Зачем бы ему бороться с собой? Зачем маяться упорно, крепиться за полночным столом, коли подле у стены высокая кровать? Так нет же, выдерживал характер, строполил себя, на кого-то негодовал, и злом полнилась грудь. А пьяное сердце молчало, не позвало к матери в темную кухню, не вскипело отчаянной тоской, равнодушно и набухше ворочалось в ребрах, как сытый поросенок. Так и перемогался Коля База до утра, забыв все на свете, пока не забрезжило в окнах, пока не просеяло скудным снежным светом. Лишь тогда мелькнуло в голове недоуменно, отчего-то мать залежалась, не спешит с обрядней, не разламывает, охая и стеная, затосковавшие к непогоде кости, не разжигает печь. Хорошо бы сейчас щец горячих с устатка, чтобы утишить грудное жжение, да и стопарик не помешал бы на опохмелку. И оттого, что мать залежалась на кровати, Коля почувствовал к ней досадное раздражение. Хотел было крикнуть через стенку, дескать, хватит разлеживать барыне-госпоже, на дворе день-деньской, а она и думушки не думает о разъединственном сыне…
   Тут хлопнула входная дверь (знать, с пьяного ума забыл заложить за собою), на пороге кто-то замешкался, окликнул: «Малаша, ты спишь, што ли? Не боишься, что украдут». Но хозяйка по обыкновению не отозвалась шутливой скороговоркой: «Унесут, дак намучаются». Тут раздался пугливый вскрик, заширкали по полу валенки, и сквозь сумерки проступила чужая фигура, зашарила рукою по стене, ища выключатель. «Эй, есть ли кто живой?» Вспыхнул свет, Колька оторвал от локтей чугунную головизну, ненавидяще вгляделся в гостью. «Господи, Колюшка, мати-то померла, – всхлипнула старуха. – Прозевал, сынок, мати-то. Пришла к ней за опарой, хотела тесто наставить, кричу, Малаша, Малаша, а она… Царьство ей…» – «Иди, иди, – замахал руками Колька, поднялся грозно навстречу. – Носит тебя леший. Ни дня, ни ночи. Взяла систему доглядывать». – «Рястант, рястант. Мати померла, а он… Язык бы отсох, зараза». И только когда захлопнулась за старухой дверь, что-то осеклось в пьяной памяти, сдвинулась ржавая шестерня, и потекло неразумное удивление. Парень подкрался к матери и, боясь включить свет, с пугливым интересом уставился на немое лицо. «Мелет, глупая баба. Мать, слышь? Ты Польку Наважью Смерть не пускай за порог. Иначе я возьмусь. Ма-ма, подъем! У меня система, раз-два… Ма-ать, подъем!»