– Ничего с тобой не случится.
   Старик на это смолчал, по-детски разобидевшись, в исподнем пошатался по нахолодевшей избе, спотыкаясь и роняя табуретки, пока от ледяных половиц не притупило боль, потом не спеша оделся потеплее и вдруг приступил к Польке и давай ее охаживать по бокам тяжелым валенком.
   – Я из тебя дурь выбью, головешка худая! – причитал он плаксивым голосом. – Я тебе сала по шкуру залью! Я тебя выучу власть любить.
   Пока старая, разохавшись и кляня старика, приходила в себя, Гриша с трудом втянул на кухню бочку-тресковку, воровски добытую у колхозного склада, и, пробив ковшом в ушате хрустальную скорлупку, стал заполнять купель сомлевшей от ночной стыни водою…
   Старик сидел в бочке, и наружу торчал лишь седой клок волос. Зуб на зуб не попадал, жилы стягивало в желваки от родниковой воды, но, пересиливая немочь и тягость, смиряя плоть, жаждущую тепла, Гриша монотонно тянул: «Верую, Господи, Господи, Господи… Молюсь тебе, помилуй меня и прости мне прегрешенья вольные и невольные». Услышав чужие тяжелые шаги, Гриша на мгновение споткнулся, может, перевел дыхание, и в чреве бочки плеснулась вода.
   – Чудо гороховое! Вылезай, чего притворенье устраиваешь. Гость до тебя.
   Но Гриша оставил бабкины слова без вниманья и, переведя дыханье, загнусавил: «Вот я в беззаконии зачат, и во грехе родила моя мать. Окропи меня иссопом, и буду чист, омой меня, и буду белее снега, дай мне услышать радость и веселие, и возрадуются кости, тобою сокрушенные».
   – Может, он чокнулся? – нарочито громко спросил Тяпуев и вплотную приступил к бочке, на широких боках которой выступила роса. – Ты что, сумасшедший?
   – Сам сумасшедший.
   – Дурак…
   – Сам дурак, – глухо отозвалось, словно бы намокшее дерево играло голосом. – Сердце чистое сотвори во мне, Боже, и дух правый обнови внутри меня.
   – Не креститься ли задумал. Чирок? Весь век на иконы плевался, – не отступал Тяпуев.
   – Раньше плевался, дурак был. Верую. Господи, веру-ю… Дай силы выстоять… дай си-лы-ы. Мочи боле нету. Сколь холодна, зараза.
   Старик вылез из бочки, с великой тягостью вынимая из воды сухие негнучие ноги. Тело ниже груди намокло, исподнее прилипло к худосочной плоти, обтянуло каждую кость и мясинку: на пол скоро натекло, и Гриша, словно боясь расстаться с купелью, топтался растоптанными подошвами в луже. Три морщины на лице так заглубились, будто разделило его сабелюкой на три доли, и глаза, обычно полные голубой хитрецы, сейчас розовые, жили отдельно, сами по себе, и глядели в разные стороны. Синюшная кожа набрякла, и только у седых слипшихся волосенок на самом закрайке лба виделась известковой белизны полоска живой кожи. Зачем изнурял себя человек, по какой нужде принял такие муки, когда прожито все и гробовая доска уже накренилась над головою. Ну если и грешен был когда, так кто из живущих на земле чисто и совестливо прошел жизнь, ни разу не споткнувшись? Назовите такого. Если червивинка сидела в сердце, если похоти поклонялся, так за это ли казнить? Народ болтал, грешил на Чирка, так могут пустое наколоколить, извалять в перьях и дегте самого достойного человека, а после, изведя вконец, долго плакать и молиться. Но тут, в закатные дни каким булатным мечом вдруг полоснули по онемевшей Гришиной душе и высекли боль? Иль страх, похожий на ужас?
   Так обычно пугаются люди, которые и в глубокой старости нестерпимо хотят жить, когда плоть не дает покоя душе, и потому тихие добрые мысли уходят в тайные гнездилища, боясь бесполезно тревожить неготового человека.
   Память скомкалась в Тяпуеве, когда он упорно разглядывал старика. Он забыл вдруг, зачем пришел. Он мял шапку и, странно улыбаясь, все надвигал волчьего склада голову, и светлая мягкая шерстка на черепе встала дыбом. Гриша же виновато, расслабленно топтался в луже, держа в руках, как подаяние, тонкую набухшую книжицу, из которой, наверное, вычитал молитву. Вдруг он подломился в коленях, громко, с хрустом стукнулся костями о половицы и, едва владея смерзшимся ртом и окованными холодом тремя зубами, просипел:
   – Прости, Павлович, коли можешь… Помираю, видишь вот. Напоследок решился. Прости, сыми вину с души. Бил я тебя тогда, покушался. Пуще всех бил… Кричал: «Убейте его, христопродавца, многих еще продаст». У меня голос красивый был… Прости, коли сможешь. – И старик снова, не жалея головы, приложился лбом к половице.
   – Он же убьет себя, Иван Павлович. Он спятил на старости. Спя-ти-ил. Обливанец чертов, на себя городит, – захлебнулась Полька, кинулась подымать мужа, но тот твердо, по-козлиному уперся в половицы всеми четырьмя костьми – и не сбить его, не сшевельнуть.
   Иван Павлович побледнел. Гришине признанье поначалу сбило его с толку, обидело, огорчило, но вскоре торжественной радостью прощения огладило сердце. «А-а-а… Сколько лисе не виться, а пойману быть. Вилял, след путал, собака, но я-то сразу же на него глаз положил… Что же ты, дурачок, теперь-то открылся?»
   – Ну, а я что говорил? Значит, прав? – Тяпуев так объяснил признанье старика, словно бы речь шла не о нем самом, а о другом обманутом Гришей человеке. Старик же странно скосил набок голову, наморщил лоб, исподлобья вглядываясь в низкие потолочины, словно бы оттуда дожидался какого-то благословенного голоса иль хотя бы одобренья всему признанью; хоть бы грозовым голосом иль внезапной молоньей выказал Господь свое вниманье к кающемуся. Но смолчало, не разверзлось небо, и громовый голос не пробил лиственничную потолочину. Значит, не дошел глас вопиющего, значит, много скопилось во мне мусору всякого – так догадался Гриша. Телу, потерявшему от студеной воды последнее тепло, тяжко было сутулиться на полу в собачьей позе, гремя коленками, но душе – благостно. И чем больше вилась, маялась подле старуха, тем большая спокойная, ни с кем не делимая радость наливалась в груди. Вот так же, наверное, человек, решившийся вдруг распутаться с прошлой жизнью, все, нажитое годами и трудами, с легкостью раздает людям, а сам, опоясавшись пудовыми веригами и опершись на посошок, вместе с голью перекатной и каликами перехожими уходит в чужой незнаемый путь.
   – Давно бы признался. Зачем тянул?
   – Иван Павлович, ми-ла-ай… знать, время не приспело. А ныне как потянуло. Правда свое возьмет, как ни крутись. Простите все, Господа ради. – Гриша упорно не вставал с колен, и с каждой минутой лицо его линяло, а нос набухал, наливался свекольно. – Смотрите все на меня, ско-ти-ну. Живой урок.
   – У Креня был? – сурово спросил Тяпуев, пронизывая старика застойным взглядом. – Говори, не медли… Был? Может, и его по черепу? Практика, умелому человеку долго ли.
   – Это нет… чего ради?
   – Чего ради, че-го ра-ди, – передразнил Тяпуев и так резко выдвинул ногу, будто собрался пнуть. – Чего тогда отмаливал? Дурак совсем? Думаешь, глупенькие с тобой тут? Валенки? Пониманья никакого? Ошибаешься, гражданин хороший. Все известно, все-е! Ну!
   – Черт поманил, простите, – запнулся Чирок и, движимый неясными чувствами и надеждами, против воли солгал: —Деньги взял… сто рублей или сто пятьдесят. А это нет, нет! – Старик трудно заподнимался, опершись сначала на руки и с хрустом распрямляя хребтину. Ноги задеревенели и не разгибались.
   – Чего это, че-го? – неожиданно закричал Тяпуев. Гриша осекся и бессмысленно закрутил головою. Горло у него перехватило удавкою, дыханье запрудилось, и нутряная икота, смешанная с нелепыми возгласами, сотрясла старика. Как памятник, не сгибая колен, Гриша грохнулся на пол, и старуха не успела поймать его. Голова от удара подскочила, и казалось, лопнула надвое, как перезревший арбуз. Поля заголосила, решив, что старик умер, но того вдруг согнуло вдвое, скорежило, а после потянуло всего от лаковой макушки до искривленных шишковатых щиколоток, и видно было, как напряглись, оцепенели желтые пальцы.
   Иван Павлович без жалости смотрел сверху на поваленного беспамятного человека, изуродованного судорогами, и не мог согнать с лица невольной блуждающей улыбки.
 
   Наверное, с неделю пролежал в баньке Крень, никому не нужный, одним глазом уставившись на дверь, пока-то его вынесли на погост.
   В голубом городке стало так тесно нынче, что бобылю вдруг не нашлось места средь своих и его без всякого тайного умысла положили чуть сбоку кладбища: по чуду какому-то и неведению его последний покой оказался возле потерянной отцовой могилы.
   Банька же без хозяина сразу потеряла крепость и вид, первые подсугробные ручьи подмыли стояки, воробьи унесли из пазов последний мох, мыши выточили прелые половицы, лесные голуби обжили чердак, ребятишки выбили единственное решетчатое стеколко и в убогом осиротевшем житье устроили погром.
   Тимофея долго манила к себе банька, и он часто без всякого умысла кружил возле, но какое-то суеверное чувство мешало переступить порог. Стояли тихие благостные дни, полные голубизны и кротости, снег посерел, обрюзг, и сквозь обветшавший наст проклюнула рыжая щеть прошлогодней травы. Хрусткий снег пахнул свежестью, и четкий след скоро наливался прозрачной водицей. Было таинственно бродить возле покинутого жилья, наблюдая, как вспучились, встали столбиками старые, вроде бы канувшие в прошлое следы, словно бы странный человек бродил под снегами. Так минувшие дни неожиданно напоминали о себе, чтобы вскоре вовсе стереться из памяти. Тимофей кружил возле житья, больше похожего на жальник, и ему постоянно хотелось думать о Крене.
   Сейчас, когда не стало на миру человека, угрюмый сиротский старик с неряшливым чугунным лицом, от которого сторонилась деревня, вдруг стал тайной.
   Однажды Тимофей все же пересилил себя и вошел в баню. С непонятным страхом он оглядел ее, словно бы никогда не был тут, не узнавая житья: дух хозяина смешался с весенним воздухом, расплавился в нем, и уже ничто не напоминало здесь о Крене. Заплесневелый пол и потолок, солдатская, скоро выржавевшая койка, черный настил полка. Оказывается, как мало остается от человека, когда он уходит совсем. Половицы поддавались под ногою, из щелей проступала вода, и с чувством неловкости Тимофей прошел в передний угол, замирая от предчувствия, что смерть Креня окажется неправдой, а сам он сейчас покажется из сеней и угрюмо спросит, зачем явился незваный гость.
   Зачем явился незваный гость?
   Рассказывают, незадолго до смерти Крень видел на береговом припае синего кита и ночью подымал деревню, чтобы спасти зверя. Днем мужики ходили на берег, искали проталину, отметину от жирного грузного тела, помет нажравшейся на зашейке птицы, кровь иль путаный бисер горностальки, лизавшей кровь, но нашли лишь на ватном снегу несколько путаных человечьих следов.
   Если бы Крень позвал в окно той ночью, кинулся ли бы Тимофей за ним? Наверное, безумного человека навестил сон…
   Сон ли навестил безумного человека?
   Тимофей слышал, как стучало сердце, кровь приливала в лицо, когда настораживался на шорохи и скрипы, будто могли сейчас войти с улицы и застать за чем-то дурным. Словно в отсутствие хозяев вошел не спросясь в чужое жилье.
   Так, может, Тимофей попытался войти в чужую душу? Иначе отчего зорок и любопытен его взгляд?
   На полу лежала распахнутая разбухшая Книга, больше похожая на обтаявший сугробец, присыпанный весенним мусором: коричневые телячьи обложки потекли, разжижли, кто-то не однажды наступил на тело книги валенком, кочевая птица посеяла помет, пока наивно блуждала по вязким страницам, пытаясь выклевать выцветшие буквицы. Тимофей долго стоял над Книгой, стараясь понять, что она значит, – и не смог; сиреневый туманец пробирался в разбитое окно и возбуждал любопытство, и, преодолев брезгливость, человек поднял Книгу. Она жидко провисла в ладонях, как умирающее безвольное тело, и, подступив к свету, Тимофей прочитал первое, что без труда приникло к глазам: «Строющий дом свой на чужие деньги – то же, что собирающий камни для своей могилы».