Бурнашов кивал в темноте головою, поднявшись на подушках, а выговорившись, иссякал, пустел весь, даже тело его будто бы тоньшело, когда съезжало в перину, в простыни, вовсе утапливаясь в кровати. Потом засыпал мгновенно, словно камнем прибили, но дрожь и тогда не оставляла, корежила Бурнашова. А Лизанька еще долго томилась, распялив в темени глаза, горестная недоуменная полуулыбка блуждала по лицу. Женщина вдруг спохватывалась, пугливо протягивала руку, отыскивая мужнюю грудь, а прижавшись к ней, успокаивалась, меркла, отходила в сон.
* * *
   … Бурнашовы вернулись в Спас в конце апреля. Шли сквозь боры по влажным цветущим мхам, все изножье молодых сосняков переливалось голубым, розовым, нежным, уже встречались коралловые бурые глыбы первых вешних грибов. Вышли на опушку, березняки зелено дымились, опушились мелким клейким листом. И мерный гуд выпуклого промытого небосвода, и прозрачность осиянных далей, благословенный покой мирно лежащей земли сразу встряхнули Бурнашова, выбили из него тоску и нервную судорогу, и только тонкое, не замирающее жжение в груди постоянно напоминало о случившемся. Бурнашов переболел, перемог утрату и уже так свыкся с новым чувством, что полагал носить его вечно. И даже встреча с Яковом не разбила душевной кротости.
   Старик обитал бобылем в нижнем конце Спаса и по обыкновению с утра восседал на обветшавшей скамье возле избы как на троне, торчал прямо, не сутуля спины, с глубоко посаженными зоркими бесстрастными глазами, и все лицо его выражало неисчезающее чувство долга и надзора. Он переводил подозрительный взгляд с избы на избу, мерно, непрестанно жуя, наверное, слетали вставные челюсти, и это движение узких выцветших губ как нельзя больше подчеркивало всю неколебимость старика. Уже за восемьдесят, старая изношенная перечница, в гроб одной ногой, но Яков никак не хотел прощаться с тою службою, которую выдумал себе сам. Все казалось ему, что стоит лишь ослабить бдительность, и сразу рассыплется, развеется народишко и кинется на дурной промысел, помчит по свету, замышляя зловредное. На Якове постоянный серый офицерский плащ-пальто с широкими прямыми плечами, казенные штаны с лампасами и соломенная повыдерганная шляпа, из-под которой, плохо прикрывая морщинистую шею, сползают бесцветные неровные косицы, больше похожие на плесень. На последнем износе будто бы, попробуй дотянуть до таких лет, но возле старика топор с длинной ручкой и груда наколотых дров.
   В прошлом году по весне он нашел два мешка овса, взбулгачил всю деревню. Люди за его спиной смеялись, но в лицо сказать побаивались, согласно кивали головою. Он сотворил целое дело, привлек милицию, душа старика кипела, он чувствовал себя на высоте, когда ходил по Спасу, подозрительно примеряясь к усадьбам и высматривая вора. Не миновал Яков и житья свояченицы Власихи Чернобесовой, долго колотился в глухие ворота. Бурнашову по соседству хорошо был слышен уверенный металлический голос деревенского соглядатая, когда он припирал старуху.
   «Никакой желательности, одна нежелательность, – нудел Яков Мизгирев, принюхиваясь к старухе. – Я старый член партии, персональный пенсионер, а ты разводишь частную жизнь. Опять самогонку гнала?» – «Не говори пустые слова», – отрезала Власиха, насмешливо щурясь и подмигивая улице. «Я пустых слов не говорю и никогда пустых слов не скажу. Потому что я имею направление. Я не заблужусь». – «Ну ладно, сват, чего прицепился? Говори, коли дело. Не слыхала я, как ты стучался. В бане была». – «Как не слыхала? Такого не может быть, чтобы не слыхала. Мне ночью стукнут раз в ворота, я и готов. А тут барабанил. Застолье устраивала, народ спаиваешь, Власиха? Ты у меня гли, прокуда лешева, а то скоро загремишь по статье…»
   Странная фигура этот Яков Мизгирев, странная для деревни: ведь никакого ему прибытку от добровольного наушничанья, никаких наград и премиальных, кроме плевков в спину да поносных слов, а он вот уперся и с поста своего ни шагу. Оказывается, в каждом русском селенье из породы человеческой сыщется характер на любой вкус: есть и склочник, и сутяга, и великий скупой, и юродивый, и святой, и добряк, и лежунец, и хозяин, и философ запечный, и злодей, и интриган. Но всех непонятней Яков Мизгирев, неясно, как высекся такой доброволец, но только доподлинно верно, что такой оригинал живет в любой деревне, над коим потешаются, но в душе и побаиваются, как бы не случилось греха, хотя все видят и понимают никчемность этого человека.
   Старик прощупал зорким взглядом рюкзак на горбе Бурнашова (не рюкзак, а целый дом) и вместо приветствия сказал неожиданно благожелательно: «Мураши ожили, теперь и нам оживать придется». Бурнашов даже оторопел: оказывается, Мизгирев умел говорить по-русски. Старик поднялся и подал жесткую негнущуюся ладонь сначала Бурнашову, потом Лизаньке. «Оживем, оживем, куда деваться! – воскликнул Алексей Федорович, окидывая взглядом деревянное топорное лицо Мизгирева с кустиком непробритой шерсти под носом. Подумал: ай да и дьявол. Одной ногой на погосте, а все скоблится, марафет наводит. – Ну, как тут жизнь, Яков Максимович?» – «Упираемся, такое настроение в смысле порядка. В свете решения посевная на носу. У руководителей нет политического нюху, потому и приходится мне за них. Много развелось уничтожителей, это к добру не приведет». Мизгирев указал перстом на сельцо, гордовато приоткинув восковое лицо, и как бы приструнил всех, призвал к порядку.
   Бурнашов пожалел старика за неясную постоянную судорогу и представил вдруг его мертвым. Осталось лишь глаза закрыть; мертвец стоял, беглец с погоста. Не ведал Бурнашов, что Мизгирев носит это обличье лет двадцать: старик так настроился на долгую жизнь, что и в сто не выглядеть в нем особых перемен. Бурнашову подумалось: может, завтра уйдет старик и унесет с собой целый мир. Как случилось, что из общинного согласья вдруг возрос такой путаник и пустослов?
* * *
   «Дети! Последнее время. И как вы слышали, что придет антихрист, и теперь появилось много антихристов, то мы и познаем из того, что последнее время. Они вышли от нас, но не были наши; ибо если бы они были наши, то остались бы с нами; но они вышли, и через то открылось, что не все наши.
   Дети мои! Станем любить не словом или языком, но делом и истиною».
   Бурнашов отложил книгу, отчеркнув изречение толстым ногтем: оставил отметину глубокую, рваную, почти насквозь продрав страницу. Без всякой связи вдруг решил, что Достоевский принял отсюда не только глубину страданий, но и надрыв, путаную канитель непокорной фразы. И тут мать-покоенка пришла на ум. Мизгирев и маменька отстраненным умом Бурнашова уравнялись, как бы слились в одно неотчетливое лицо, полное гордыни. Гордыня не убивала их, но держала, крепила на миру так долго, а внутренняя лихорадка, этот постоянный немеркнущий огонь, продлевала жизнь. Впрочем, облик запечатленный можно расположить до времени, как ты захочешь, как возжелается твоему сердцу; запечатленные живые характеры можно тасовать во времени и истории словно карты. Бурнашов прикинул и дал Мизгирю в романе роль царского ключника. Это ведь куда позднее Мизгирь (паук, плакса) станет Мизгиревым. На должность палача старик явно не годился, слишком много было страсти в Якове Максимовиче, тогда как палач на склоне лет обыкновенно тускл, изношен, устал, болен и слезлив. Его гнетет пролитая кровь…
   Собственно, что Бурнашов знал о Мизгиреве? Да лишь то, что церкви ломал. В Спасе склад из нее сделал, позднее сгорела она; в Николе сжег, в Речицах сжег, в Любавино сжег. Собрался ломать церковь в Воскресении, но мужики столковались между собой, что если примется рушить, то повесим Мизгирева ночью на осине, как Иуду. Но один активист из бедноты подслушал сговор и донес. Мизгирев бежал из Воскресения в Ключарево, где и стал председателем сельсовета.
   В Спас вернулся Мизгирев после войны, когда из прежних мужиков остались лишь Гриша Косорукий да Петр Колченогий. Кто будет мстить? Не нынешние ли беззубые ржавые старушонки примутся вязать на него петлю? Еще слыхал Бурнашов, что старик шлет на всех анонимки, даже на двух сыновей, которые нынче в городах и давно выбились в люди, и на жену. Жена ушла от него на старости лет и построила возле свой домок, а изба Мизгирева сразу почернела… Рассказывают на сельце шутейно, что однажды пошли мужики лыко драть, и Яков с ними, тогда еще молодой был. А комара несусветно. Так вот Яков штаны снял, выставил задницу и говорит: «Нате, ешьте. Когда ли наедитесь». А они налетели и давай щелкать, давай щелкать. Он штаны надернул и бежать прочь. Ну их, кричит, к лешему и с лыками.
   Сухим бугром, проступаясь калошами в рассыпчатый песок и ощущая влажное дыхание озера, Бурнашов скоро миновал нижний конец деревни, подступил к березняку. Три низких окна передка Мизгирева, завешенные газетами, слабо светились, на одной из них отпечатался недвижный профиль Мизгирева, словно бы старик задумался о вечном и так незаметно уснул, подоткнув кулаком щеку. А может, сторожит, подсадив вместо себя куклу, скрадывает запоздалое возмездие, проверяет характер человечий на злопамятность?
   Постучавшись, Бурнашов попал в крайне запущенное жилье, с затоптанными, давно не скобленными половицами. Железная с никелированными шарами койка да большой черный сундук составляли все имение, половину избы занимали русская грубо сбитая печь и плита с длинным стояком жестяной трубы. Под потолком на витом шнуре висела лампочка-сороковка. Мизгирев сидел боком к двери и, занятый делом, сосредоточенно сопел висловатым носом. «Труд на пользу», – несколько смущенно приветствовал Бурнашов, Мизгирев приподнял очки, хмыкнул что-то и вновь принялся за рукоделье. Он словно бы давно поджидал гостя и сейчас досадовал, что Бурнашов припозднился. Гость остановился за спиною Мизгирева, приглядываясь к его заделью, но старик досадливо кивнул на табурет: Яков не терпел, чтобы кто-нибудь торчал сзади. На столе лежала россыпь спичек, неловкие клешнятые пальцы старика налились усталостью и едва прихватывали гнутыми ногтями такой непокладистый, несподручный строевой материал. Бурнашов не сразу и понял, чем занимается Мизгирев. Перочинным ножом он обрезал серные головки и, намазав клеем, ладил спички одна к другой. На дальнем краю стола притаилась ладная колоколенка и сруб шатровой церкви без купола; видно, старик и корпел сейчас над луковицей, рубил остов, крепил стропила.
   Трудно было чем-то удивить Бурнашова, но сейчас он поразился. Воистину пути господни неисповедимы. «Из любви к искусству?» – спросил Бурнашов и кивнул на работу. «Время пришло, требует. Исходя из решения принялся, чтобы не быть в замыкающих. Ср… да родить нельзя годить. Вот и тороплюся». – «А я слыхал…» – «Другое время было, – оборвал старик, поняв мысль Бурнашова с полуслова. – Напортачили. Нашлись поганые людишки. Сам-то бы не… Под приказом. Мы люди военные». – «У вас что, чертежи сохранились, схемы?» – Бурнашов вовремя обсек себя, не стал вдаваться в тайны истории, чтобы не обидеть старика. «Да не-е, пошто планы? Я по памяти все. Исподовольки. Как сон встает. – Мизгирев воодушевился, снял очки. Глаза оказались водянистые, покрытые желтой пеной. – Пальцы вот как кочережки, неловки, паскуды, не дают должного простора и направленья. А так бы што-о! Вот это, к примеру, коли любопытствуете, Спас-на-крови. У озера стояла церковка. Я из нее, согласно решения, амбар наладил. Крест спилили, вот и амбар, в соответствии с духом. А потом возьми и погори. Как свеща пылала, и головешки будто птицы летели, все озеро засыпали. – Хриплый голос Мизгирева прорезался, налился силою и искренней простотою деревенского насельщика. – Бабы-то вопят, куриное дело. Бог увидел! Бог прибрал за кощунство! Вот молонью и наслал! Нате вам гуся с кашей. При чем тут бог, коли все во власти? Какое-то притяженье дураки наслали, чтобы молонью притянуть. Фрамуги пораскрывали, окна повыбили, и случилось несоответствие. А такая, скажу вам, церква была, как куколка стояла на горы, далеко виделась». – «У вас же талант, Яков Максимович, – вдруг искренне восхитился Бурнашов, не испытывая к старику ни капли презрения. – Как же так-то? А вы!» – «Что вы! Что! Мы люди военные. – Мизгирев отчаянно взмахнул рукою, будто прощался с жизнью, полез в громадный сундук. – Ну был перегиб, ну был. Не ошибается тот, кто ничего не делает. А мы куда двинулись! Как глянуть – шапку заломишь, да тая шапка и спадет. Сейчас в свете решения реставрирую – и в музей. – Из глубины сундука, оттопыривая костлявый зад, Мизгирев говорил глухо. – Вот примай-ка». Бурнашов перенес на стол пять макетов, расставил рядком. От натуги под глазами Мизгирева налились синюшные пузыри, тусклые глазки были слепы и жалобны. «Вот церковь Успения пресвятые богородицы в Николе, я палил. Помню, худо горела. Из камня. Потом на кирпич пошла. Сам разбирал, каждый камешек помню. Тяжело далась. А эта, – он приставил к носу очки, вгляделся, – великомученику Дмитрию из Речиц. Было дело, хе-хе. – То ли закашлял, иль закеркал Мизгирев. – Осаду держали, дурачье. Не давались. Я приступом брал. И осилил. А та – мученицы Екатерины из Любанино. Все на памяти, штучки-дрючки. И никому нынче дела нет. Ленив народ, на воровство изошел. Но я дал себе постановленье: Максимович, воздвигни из пепла! И уж который год тружусь, зренье оставил. Мелкое такое дело, блошиное».
   Закричать, завопить, чтобы содрогнулся старик Мизгирев, новый Герострат? Но вместо ненависти чувствовал Бурнашов в груди черную немую бездну. К чему глухое отчаяние? Очнись, милый друг, полюбуйся на насмешку судьбы, на это странное запоздалое отмщение. Герострат строит крохотные церковки, сам замаливает незамолимый грех. Могилу слышит старик, зов земли, и, вступая на дальний незнаемый путь, пугается, видно, мучается в неведении, опасается расплаты, как бы не заполучить в том скитании вековечного мученического венца. Сам себе не признается, старый, но боится и похож ныне на кающегося злодея. Нет, Яков Максимович, ты даже не ключник Мизгирь, в тебе, оказывается, уже давно толчется не земное, не житейское; иные силы правят душою. Но и не отшельник с веригами, кающийся бродяга, ибо нет в тебе раскаяния…
   Бурнашов торчал вплотную у черного, отблескивающего окна и видел, как в зеркале, согбенную фигуру Мизгирена и шеренгу крохотных сооружений. В избе напротив, где жила бывшая супруга Мизгирева, боковое окно сияло весело и торжественно. «Почему вы не вернетесь к жене, Яков Максимович? Одному так трудно», – внезапно пожалел Бурнашов. «А… – отмахнулся старик. – Жена что помойное ведро: и противно, и выкинуть жалко. Но я переболел, выгнал. У меня иное направление ума, а она мешала».
* * *
   Бурнашов покинул Мизгирева поздним вечером и еще на крыльце услыхал песню. Казалось бы, пора давно привыкнуть, но каждый раз озноб пробирал Бурнашова: смутное, языческое, полузабытое сквозило в ночном раскрепощенном зове. Сразу представилась письмоноска Маруся, ее карие, постоянно приопущенные глаза с выпуклыми голубыми белками, и когда она внезапно подымала взгляд, в них просвечивала тоска и горячий неутоленный огонь. Бурнашов, пожалуй, не обратил бы особого внимания на письмоноску, которая возит почту на велосипеде по окрестным деревням, если бы однажды поздним вечером не услыхал вдруг песню. Она накатывалась откуда-то издалека, проламываясь сквозь леса, и снова замирала, пропадала, иссякала, внезапно вспыхивая вновь, как костер, в который подкинули сушняку. Голос был гортанный, переливчатый и вместе с тем необычайно высокий: он переломлялся, дробился, и создавалось впечатление, что поют сразу несколько людей, отзываясь друг другу. Бурнашов спросил у соседки, кто это поет так запоздало, на ночь глядя, и та равнодушно ответила: «Почтариха поет. Маруська. Она всегда так поет. Скучно, дак».
   И вот снова этот густой, гортанный, лешачий голос стелился по сосновым борам и моховым распадкам, отдавался эхом, какой-то дикий полузабытый призыв ко всем успокоенным, уходящим в ночь, напоминанье об иной жизни, от которой отказались так легко. Но деревня засыпала, небо было лазурной синевы, с нежными оранжевыми перьями, то предночное таинственное небо, что вызывает грусть, робость и восхищение одновременно перед громадностью затихающего мира. И царил в этом сверкающем поднебесье лишь один жаркий просительный вопль. Туман наступал от озера, заполнял баклуши, западинки, промоины, слоился, наплывал на деревню, и голос певицы тоже слоился, казалось, что женщине нравилось не столь петь, сколько слушать собственный звук, катящийся из трубного органа, и потому Маруся не таила его, а орала в полную силу, дивясь мощи своего горла.
   Бурнашов, освобождая душу от Мизгирева, наверное, с час слушал почтарку, ее голос, плавающий сам по себе над сосняками. Песня дробилась эхом, и ее трудно было разобрать. Маруся пела прежнее, о любви, на свой мотив: «Я тебе доверяла, как лучшему другу…» Заканчивала и вновь начинала, бесстрашно перевирая слова. По-видимому, она знала лишь одну эту строчку, а переполнявшие ее чувства не нуждались в словах: требовалось излиться, опустошиться, чтобы жить далее. На мгновение Маруся останавливалась, гремела ведрами, разговаривала на огороде сама с собою.
   Бурнашов слушал, затаясь за березовой поленницей, ему было стыдно подслушивать, скрадываясь, словно бы он вторгался в чужую тайну. Была ли она, эта тайна, иль только чудилась Бурнашову? И подумалось грустно: вот и здесь неутоленное чувство любви, и здесь ее ожидание, хотя женщине-то за пятьдесят и четверо ребятишек уже давно выпущены на волю. Нигде не отворится дверь, не вытаится украдкою хлопец, не отзовется ответно, пристроив к песне свой голос. А как бы все ладно получилось, и люди бы заулыбались, приподнявшись на подушках, обрадели, отмякли.
   В Марусином окне зашаял уголек сигареты, замаячило на мгновение смутное лицо и погасло: это не спит Петр Колченогий, с ревнивой тоскою поджидает жену.
   Небо меж тем потухло, надвинулась густая темь, просеялись мелкие звезды: крохотное лазурное озерцо еще мигало недолго, как жалостливый, внимательный всевидящий зрак. Бурнашов перебрал плечами и охотно, с нетерпением зарысил к дому – так наплутавшийся путник радостно спешит к случайному спасительному огню. Уже спать умостился Бурнашов подле жены, а подслушанная гортанная песня все еще отзывалась в груди, медленно затихая. И зажалелось вдруг: зачем окунаться в старинное преданье, копаться в прахе и пыли неведомых людей и событий, когда целый мир вокруг с его незатихающими страстями. Как, наверное, сладостно и легко поведать бумаге прочувствованное тобою?..

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

   К празднику Преполовения окрестные леса оделись листвою, и деревенские ветлы одним днем опушились, сразу заполнив зелеными облаками всю улицу, и только дерево перед избою Бурнашова мертво топырилось сучьями, жалостно скрипело ночами и постоянно напомингло о скоротечности мира. Под этой ветлою была прежде лавочка, здесь и нашел Бурнашов однажды хозяйку усадьбы. Трофимовна окрикнула тогда неведомого пришельца с курчавой седой бородою: «Тебе кого, милок?» И он ответил с неожиданной легкостью и наигрышем в голосе, смерив взглядом старуху в темном повойнике и умиротворенными коричневыми руками, забыто лежащими в подоле цветастого передника, дескать, хочу у вас чего-нибудь украсть. А Трофимовна в ответ: «У нас, милок, и украсть нечего. Все нажитое вынести на дорогу, так никто не подберет. Раньше хулиганили, кто у власти-то были, вот ничего мы и не нажили. Худо жили, едва перемогались».
   Левый сук от рассохи потрескался давно, и кора слезла, обнажив костяное бледное тело ветлы; на правом отвилке рубаха вспузырилась и пошла рваться грубо и неопрятно, но вершина дымилась, кудрявилась, подметая небесные белые вороха. Десять лет коротала в одиночестве хозяйка, и с каждым годом отсыхали ветви одна за другою. Уехала старуха, и ветла помертвела, только на самой маковке еще жила ветла, наверное, дожидалась того дня, когда умрет старенькая. Так нет ли здесь тайны природы? Ведь и гриб живет подле дерева, и меж ними протягиваются неразрывные корни, жилы, сосуды, и соки из одного родящего тела перетекают в другое, поддерживая жизнь. Так нет ли такой же связи меж человеком и деревом, подле которого он родился и прожил? А Трофимовне так не хотелось собираться прочь из деревни, так угнетало будущее устройство на новых местах, так допекали мысли о беспризорном своем житье, что, увидав на деревенской улице чужака с веселым открытым взглядом, она предложила вдруг: «Родименький, допокой меня до смерти, домок свой отпишу. Он у меня светлый, праздничный». И широким радушным жестом показала гостю свое имение, уже худо видя его крохотными глазками, принакрытыми бородавчатыми веками.
   Лиза крепилась-крепилась и однажды сказала Бурнашову: «Давай сведем дерево и посадим свое. Ты посмотри только. Сук-то для виселицы. На таком Иуду повесили. Уехали все, и дерево захирело. Я боюсь, Алеша».
   Бурнашов посоветовался с Гришаней, тот долго бродил вокруг дерева, мерекал, плановал, как бы ловчее сронить его, не порвав провода, иначе беда, насидишься без света: где монтера добудешь? Сбил шерстяную клетчатую кепку на затылок и, хитро щурясь, сказал: «Лешка, это лабуда. Две бутылки поставишь – и свалим». Упираясь мохнатыми изношенными валенками, ловко, по-кошачьи, несмотря на возраст, взобрался на ветлу, заарканил вершину; веревка обвисла, как виселица, словно бы ждала чьей-то головы. Мертвое дупло желны, мертвая кора лохмотьями, под ней мертвое с пролысинами тело. Дупло черное, зловещее, через него сейчас вылетит душа дерева. Старик Мизгирев стоял посреди улицы, утопая калошами в песок, советовал: «Ты, Гришка, плануй! Ты плануй, черт. Оставишь без энергии, кукарекай тогда». – «Вали отсюдова, вали, старая перечница. Чего явился?» – «Я смотрю, Гришаня, как бы чего. Вам, партизанам, волю дай…» – «За погляд деньги плотют. Вали отсюдова». Мизгирев опасливо отодвинулся и застыл в отдалении, дозирая за работою из-под руки. Заширкала пила, Гришаня стоит на суку и пилит его. Упал сук. «Вот и дрова!» – кричит. Губы обвисают, показывая желтые прокуренные зубы. «Гришаня, главное, жизнь свою береги», – кричит Бурнашов, оглядывается, в окне Лизанька с бледным лицом. «Упаду, так вниз. Не наверх ведь», – веселье в голосе Гришани. Он в зеленой шляпе из соломки, в гимнастерке, во рту сосулька, щурит глаза от едкого рассыпчатого дыма: не расстается человек с сигаретой. В домовину положат, он стиснет зубами табачную скрутку из крутого домашнего самосада и вместо последнего вздоха будет прощальный вдох, затяжка угара. Гришаня что-то бормочет, прилаживаясь к другому мертвому суку, внушает сам себе, в груди его сипят, ходят мехи, сип-сип, как проколотая гармошка. Бурнашов взял топор, обухом ударил по комлю, остатки ветхой рубахи осыпались бурыми комьями, и вдруг показалась розовая тварь морковного цвета с черной головой. Короед лозяной жил в темени и съедал могучее дерево. Бурнашов вдруг испугался короеда (так внезапно явился он), его темной сущности, его подземельности, его тревоги, когда тварь, шевеля суставчатым гофрированным туловом, все пыталась уйти в нору и не могла, беспомощно тыкаясь в землю; такой ничтожный червь – и почти владыка, царь, коль съел громадное лозяное тело, с одной стороны еще влажное, живое, дышащее. И желна с алым подбрюшьем, что поселилась на ветле год тому, не могла подловить короеда, подобраться к нему: гадина жила низко, подле самых кореньев, и дятел не сумел додолбиться. Бурнашов ударил короеда топором, но промахнулся, браня себя за неловкость: тварь нырнула в трещину, под болонь и притихла там.
   Гришаня, не понимая переживаний Бурнашова, примерился бензопилой и вгрызся металлом. Синий дымок пошел, дерево не застонало, ничто не отозвалось в нем. Минут двадцать терлось железо, шалея от тверди: рассказывают, в верхнем околотке мужики полдня валили ветлу, пока-то одолели, и – после день пили мертвую, празднуя не то победу, не то тризну. Потянули за веревку, раскачали и раз, и другой: дерево поддалось, качнулось, рухнуло; Бурнашов набрал охапку влажно-белых осколков с трухлявыми прожилками, растопил русскую печь. Дрова яро запылали в чреве, пламя от них витое, змеистое, высокое, ударяет в нёбо печи, и крепкие точеные угольки выскакивают на пол. А мужики, свалив ветлу, тут же и сели на ее суковатое тело и торопливо опорожнили посуду, закусывая рукавом.