Эту картинку занес Бурнашов в «Свод памяти» и, чтобы удостовериться в истинности впечатления, отправился навестить друга сердешного. Лина, на мгновение выглянув из своего кута, кивнула головою, дескать, проходи, гостем будешь. По телевизору молодые люди бойко рассуждали о добре и зле, о том, что надобно доходить до души каждого человека, и потягивали минералку, чтобы умерить пыл и возбуждение. Бурнашов усмехнулся, перевел взгляд на друга.
   Гришаня не раздеваясь спал на печи, оттуда торчали его просторные разношенные валенки, и сполохи от экрана скользили по затоптанным до черноты подошвам.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

   Так счастливо, с таким миром в душе Алексей Федорович, пожалуй, и не живывал.
   Жена созревала, набухала с каждым днем, плавала по дому как птица, светилась рыжеватым зацветшим личиком, удивляясь самой себе и свершающимся переменам. Откуда что и взялось вдруг: и эта домовитость, и рассудительность в речах, и степенность, и расчетливость во всякой житейской мелочи, словно бы и не сам-два жили в избе, но многочисленное семейство требовало особенной смекалки в делах.
   Бурнашову даже наблюдать за супругой было занятно, радостно и смущенно, вроде бы что запретное пытался он уловить и истолковать, чему объяснения и не требовалось. Истинная книга жизни творилась в чреве за семью печатями, и тайна непонятного превращения была особенно удивительна. Все явились в мир одной дорогой, размышлял Бурнашов, но для каждого человека путь этот строился и внове и лишь однажды: он открывался, таинственный и непостижный, и тут же закрывался после рождения, замыкался навсегда. Великая дорога рождения, которая возникает будто ниоткуда, ткется из мары, чудес, хмеля любви, из телесных позывов – и так же в никуда пропадает, и лишь смутные отголоски ее, непонятная тоска по ней тревожат, беспокоят человека до гробовой доски. Быть может, оттого человеку туманно хочется снова повторить ее. Отсюда и присловье: коли на свет явился, обратно не залезешь. Не от радости, но от тягости хочется путнику вернуться обратно к истоку. Но это единственная дорога, которую не повторить…
   Бурнашовы и гостей забыли, и сами не гостились – так хорошо было в уединении, от которого еще так давно ли убегал Алексей Федорович.
   Третьего апреля, в вербное воскресенье, пришла Королишка, попросила немного дрожжей. Показалась старуха особенно грустной, без прежнего напору, щеки пообвяли, черный плат, как у монашены, надвинут по самые брови. Поздравила с праздником, опустилась на лавку и вдруг заплакала. Все не мило, говорит, опухоль появилась на плече желваком недели три назад. Зажалобилась: осталось-де от матери шестеро, выросли, голодали. Только бы, говорит, пожить ныне. Я еще не старая, шестьдесят семь лет, пенсию на дом носят. А тут помирать. Про мать тут же вспомнила Королишка…
   – Мама-то умирала шестидесяти пяти. Рак желудка был. Я приеду, плачу. Она говорит: Полька, ты чего плачешь? Я говорю, плачу, мол, что далеко ездить к тебе на могилку. Она и говорит, я думала, тебе меня жалко. Так не жалей. До шестидесяти пяти дожила, обеими руками перекрестись. Спасибо, господи, что дал дожить до такой старости. А ты плачешь… Вот и брат намедни приезжал, говорит, что ты, Полина, переживаешь? Ну на три года больше протянешь, на три меньше. Все одно помирать. Я-то и говорю: помирать-то, конечно, всем, мы не бессмертны, но пожить-то охота…
   Бурнашов окаменело молчал, уставясь в окно. С приходом Королишки все замкнулось, закрылось в нем, словно бы беду принесла старуха. Откуда это чувство? Вот есть же на миру люди, несущие на себе роковой знак, какую-то нестираемую печать грядущего несчастья. Притворяется поди, подумал Бурнашов угрюмо: нализалась самогонки с вечера, а сейчас ломается, просит жалости. Вон как выглядывает из-под бровей, ведьмища. Еще сглазит жену. Так и шарит глазищами, вынюхивает, какую бы сплетню разнесть. И только так помыслилось, как шевельнулось внутри что-то нехорошее, мохнатое, и такая темь окатила сердце, что Бурнашов даже глаза призакрыл, чтобы ничего не видеть. Лизанька сидела понурясь, широко расставив ноги, дышала с придыхом и теребила кисти шалевого плата. Она не видела, что творится с мужем. Ей было так хорошо, что она даже стыдилась, что не может выразить Королишке искреннего своего участия. Но она сказала тепло, насколько позволяло ее нынешнее состояние:
   – Все хорошо будет, тетя Поля. Еще все обойдется. Мы порою напридумываем, нагородим такого, чего и нет… Отдохнете – и пройдет. Мало ли каких болячек, нам ли о них думать, верно?
   – Ах, кабы так, доча. Я же чую. Еда не мила, и все оборвалось внутри.
   – Мы же не свиньи, тетя Поля… Организм сам подскажет. И от еды отдыхать надо.
   – За жизнь-то мы наотдыхались от еды. – Королишка улыбнулась, и хмарь в глазах разволоклась. Старуха еще потопталась у порога, забыв, зачем приходила. – Ну, дай вам господи, – добавила она на прощанье.
   И только дверь закрылась за гостьей, Бурнашов недовольно, скрипуче сказал, чтобы усыпить душевную смуту и вернуть сердечный покой:
   – Ходит плачется. Еще нас переживет и закопает.
   – А чего бы не поплакаться. Ведь одна живет, как на погосте.
   – Может, я не хочу, чтобы она приходила. Не хочу, не хочу, – запальчиво повторял Бурнашов, слыша приступ надвигающегося гнева и страшась его. Молил об одном: хоть бы смолчала жена, не перечила, уступила. И вдруг подумал раздраженно: расщеперилась, дура, как курица на гнезде… И безобразие вылившегося живота, и рыжие разводы на скульях, и назойливая наставительность голоса показались Бурнашову почти ненавистными. Вот тебе и излечился, вот тебе и устроил душевный мир. Не нами сказано: горбатого могила исправит.
   – Добрей бы надо, Алеша. Поласковей надо с людьми. Ты такой с ними жестокий.
   – Я не хочу добрей. Не хо-чу. Учит, тоже мне…
   – Алеша, что с тобой? Опомнись.
   – Я и не сходил с ума. Я-то разума пока не терял…
   – Ты знаешь, мне нельзя волноваться. Я сына нашего жду.
   – Жди, жди своего сына. – Бурнашов поднял голос до визга, но тут же и уронил его, отчеканил с той едкой иронией, с какою обычно пытаются донять до печенок, ужалить, унизить самого ненавистного человека: – Давай-давай жди… Но только не моего.
   Лизанька побледнела и, умоляюще глядя на расходившегося мужа, спросила упавшим голосом:
   – А чьего же? Ду-ра-чок…
   – Тебе лучше знать. И вообще, оставь этот мерзкий тон. Что я тебе, мальчик?
   – Еще что скажешь? – Лизанька прижалась спиною к печи, громоздкий живот, обтянутый байковым розовым халатом, делал ее фигурку нелепой, похожей на кенгуренка. Прежде бы она заплакала, залилась слезами, убежала в светлицу, зло хлопнув дверью. Но теперь, еще не родив, она уже была матерью и пеклась о том, кто постоянно донимал, толокся больно и упруго в живот, кто бессонно дозорил под грудью, напоминая о себе, боясь, что его позабудут. Ради сына она должна быть спокойной, иначе отзовется на нем. Заклиная себя, Лизанька меж тем угрюмо уставилась в мужа померкшими близорукими глазами, и этот взгляд доконал, добил Бурнашова.
   Не соображая, что творит, он подскочил к жене и занес кулак:
   – Ну что ты выпялилась, ко-ро-ва! Не смотри на меня так, не смотри, иначе!..
   – Бей, чего испугался? – Голос жены был холоден, но хрупок, губы дрожали. – Коли руку занес, то бей… Ты же сам того хотел? – ее пронзила догадка, но Лизанька боялась произнести ее вслух. – Ты ведь хотел того, признайся? Да-да-да. Ты хотел, чтобы я изменила тебе. – Решившись, она схватила Бурнашова за рукав толстовки и принялась дергать его тяжелую руку вниз, словно бы пыталась вырвать ее с корнем. – Ты сам… Ну как же это, а? Ой-ой-ой. – Лизанька качала головою, некрасиво распустив рот, и наконец заплакала.
   – Давай пореви. Ну и все. Слава богу. А я… – Бурнашов говорил отстранение, глядя опустело на взъерошенную, такую неприглядную сейчас жену. Его трясло, и он не мог совладать с собою, когда неверными руками срывал с крюка одежду и бежал за порог, на волю, на свободу. – Ну какой же я дурак. Вот и выяснили, слава богу, разобрались. Лучше поздно, чем никогда. Дурак я, дурак, набитый дурак. – С каждым словом Бурнашов безжалостно бил себя кулаком по лбу, не чувствуя боли, а ноги меж тем сами несли его вешней подкисшей дорогой неведомо куда. Но разве можно деться от себя, переменить душу, уйти в такой схорон, так затеряться, чтобы полностью утишить сердечную бурю? Нет на миру такого затулья, нет такой пустыни и затвора, что излечит тебя. На замежке овсяного польца Бурнашов и остановился, затравленно оглядываясь. Повсюду расстилалась снежная, ярко блистающая, подплавленная солнцем целина с голубоватыми гребешками застругов. Ни следка, ни отметины на сверкающем насте.
   В это время Лизанька подвывала, отупело раскачиваясь на лавке: «Сынушка мой, он надумал убить нас. А я не дамся, слышишь? Я сильная, я не дамся… Так унизить, господи. Как только додуматься мог? Будто с цепи сорвался… Но ты не волнуйся, сынушка. Будем жить вдвоем, никого нам не надо. Все хорошо, все ладно, мамушка тебя в обиду не даст».
* * *
   Вечером Лизаньке стало дурно. Бурнашов повалил жену в сани и молча отвез в Воскресение в родилку. А в благовещенье в ночь на седьмое апреля Лизанька благополучно разрешилась. Так боялась умереть от боли, а сама ни разу и не вскрикнула даже: вот тебе и первородка.
   Наутро Бурнашов стоял под окнами низенькой сельской больнички и, скребя ногтем шелушащуюся краску подоконника, смотрел сквозь мутное стекло на жену, на крохотный белый пакет в ее руках, обозначавший сына. Кровать жены оказалась возле самого окна. Лизанька сидела строгая, отчужденная, с картофельно бледным лицом, под цвет больничной застиранной рубахи. Прося прощения, Бурнашов невольно заискивающе улыбался и строил рукою всякие ободряющие фигуры, но жена не подавала никаких знаков сближения, была неподвижна, как бы впечатана в оконную раму. Из глубины палаты выплыла больничная няня, и Лизанька с улыбкою передала ребенка. Подаренная совсем чужому человеку сердечная улыбка больно уязвила Бурнашова, он почувствовал себя незаслуженно оскорбленным. Ну погорячился, с кем не бывает, так бабе-то давно пора и отмякнуть по праздничному случаю, не век же суровить себя…
   Но жена не слышала мольбы Бурнашова и все так же застывше, равнодушно наблюдала за мужем, красивая, освещенная внутренним покоем, словно заново родившаяся. Так теперь казалось Бурнашову. Вдруг она замахала рукою, дескать, прощай, и медленно повалилась в постель.
   «Собственно, что я горюю? – уязвленно размышлял Бурнашов. – Ведь все ясно как божий день. Ну явился, пришел, навестил, так не чужой же». Он отступил в глубь больничного парка, проваливаясь в рыхлый, усыпанный древесной шелухою снег. Вершины сосен гуляли по ясному небу, и теплый солнечный ветер стекал вдоль красных рубчатых колонн на самое дно высоченного колодца, где маялась в ожидании грядущих родин промерзшая земля. Но странное чувство обычно настигает человека в эту пору: он ждет откуда-то приветного слова, он удивительно пугается одиночества, страшится пропасть именно сейчас, когда солнце хмельно ярится и от влекущего неба невозможно отвесть глаз. В торжественные дни явился сын, это для него наполнена благодатью синяя прохладная купель. И вдруг Бурнашов поймал себя на мысли, что о сыне-то он думает как о своем, о родной давножданной кровинке, без которой будущая жизнь невозможна. От жены же явился росток; что делать, коли сам будто сухой выскорь, так и прости, Бурнашов, не для тебя ли и оступилась, родимая, перемогла душу, только бы тебе хорошо жилось и ладно… Она же поняла меня, она прочитала тайное мое желание и ни словом не обмолвилась, не устрашилась. А я на нее напустился, изувечить хотел, варнак, кулак нацелил…
   В Бурнашове вдруг все задрожало от нетерпения, милости и прощения молило сердце. Он скоро прошел к больничным покоям, решительно постучался в дверь с надеждой немедленно увидеть Лизаньку и повиниться. На стук вышла на крыльцо грузная няня. «Ну что ты рвешься, родимый? – спросила строго, но глаза на рыхлом водянистом лице были приветливы. – Богатырь родился. Четыре пятьсот. Вылитый папаша. – Уходя в сени, старуха бормотала по привычке: – Такой старовитый наруже, а мастеровой. Какого богатыря вытесал девчоночке».
   Бурнашов расслышал брюзжание и рассмеялся. Уже не оглядываясь, возбужденно прошел в село, на почте отбил сестре телеграмму, что родился сын Матвей…
* * *
   Всю страстную седьмицу Бурнашова не покидала лихорадка, и когда приятель, у которого Алексей Федорович стоял на квартире, вдруг потянул на пасхальную службу, то гость не особенно и противился, отговариваясь, что он – нехристь, в бога не верует, но поклоняется лишь матери сырой земле и своему народу.
   А ты и не веруй, улещал приятель, но сходи; писателю все надобно познавать в натуре, воздухом благодати подышишь, да и полезно тебе, мил человек, притушить гордыню, и тогда смирение твое станет искренним, идущим из самого сердца… Вот, бестия, как прочитал Бурнашова, до самых печенок проник косоглазый учитель. Не нами сказано: не глазами зрим, но сердечными очами.
   «Сам-то хоть веруешь?» – спросил Бурнашов сомневаясь. «Верим не верим, но старинушку гоним», – уклончиво ответил хозяин. «Детей-то чему учишь, идол?» – с шутливой грозностью окрикнул Бурнашов. «Этому не учу, – серьезно отвечал хозяин. – Этому не учат, к этому сами приходят. Это со мной и во мне, как дыхание. И кому какое дело, что во мне?» – «Ошибаешься, братец. Есть дело… Но и смел ты, однако. А ну засекут?» – «Засекут, да не высекут», – шутливо отбоярился приятель, решительно приканчивая разговор, и засобирался со двора. Бурнашов вдруг представил долгий одинокий вечер и составил приятелю компанию.
   Церковь была заштатная, с нелепо размалеванными голубыли куполами и неказистым поповским домком возле забора. У порога встретил церковный староста в толстой суконной тужурке на подкладе, сухое обвисшее личико подпирал овчинный воротник. Староста проводил гостей через холодные сени к настоятелю и, низко поклонившись, вышел. Бурнашов же против воли настроился на особый лад, когда все, к чему бы ни прикасался взгляд, казалось любопытным, словно бы Алексей Федорович попал внезапно в заморские земли, полные чуда. Ведь не единожды бывал и в монастырских общежитиях, и на трапезах у игуменов, но каждый раз все виделось как бы внове, или хотелось видеть все необычным, полным смысла, и каждый раз неведомо отчего разочаровывался, будто его одурачили, водили за нос, утаивая секреты от непосвященного.
   Отец Александр сосредоточенно читал, водрузив на нос очки; тень легкого неудовольствия скользнула по лицу, когда он поднял на гостей глаза, но тут же и заулыбался, протянул учителю руку для целования, и учитель готовно при ложился к ней, сам-то уже немолодой, давно не мальчик, с челкою редких волос, зализанных набок, он вдруг озарился весь. Бурнашов, ожидая очереди, топтался у порога, сломав в руках скуфейку с малиновым верхом, и пристрастно озирал горенку, словно и не замечая настоятеля. Запоздало топилась печь-голландка, в куту за цветной занавеской возилась черница, у порога возле рукомойника навалом лежала всякая провизия, доставленная прихожанами для праздничной трапезы; длинный скобленый стол, обставленный лавками, да киот с зажженной лампадой и завершали все убранство скромного житья. Приятель представил Бурнашова, о.Александр воскликнул: «Как же, как же, премного наслышан!» – сгорбленно, шаркающе приблизился, подал крепкую толстую руку. Бурнашова поначалу разочаровало даже, что в фигуре священника, в его лице нет ничего святого, отшельнического, иноческого. Он скорее напоминал знаменитого французского актера, в лице которого всегда таилась сокровенная таинственная усмешка, ирония хорошо пожившего человека, всему знающего цену. Он действительно знал цену своей длинной жизни. Позднее он сказал, что кончил курс университета еще в 1914 году, и когда повторил удивленно: «Ведь еще в 1914 году, а после семь лет не слезал с седла», то, видимо, и сам поразился, как давно это было.
   От приятеля Бурнашов кое-что слыхал об о.Александре, что в двадцать третьем в эмиграции он принял священнический сан, в пятидесятом, когда скончалась жена, запросился на родину и через три года после возвращения получил этот захудалый приход в дальнем углу; что он человек высокообразованный, ему предлагали принять постриг и повышение по церковной иерархии, но он отказался, говоря, что все еще любит покойницу жену, а значит, для пострига не готов; и что дал себе обет не покидать Воскресения, до гробовой доски оставаться в своем народе…
   И хотя был отец Александр в далеко преклонном возрасте, у него оставалось лицо человека, любящего жизнь: седые волосы густой щеткой, такая же жесткая борода клином, глаза большие, изжелта, но еще живые, разумные, без старческой немоты. Говорил он на чисто русском, с той изысканностью тона, который дается не образованием иль воспитанием, но родом; чужбина не повлияла на его язык, не исказила, не офранцузила. Когда он возбуждался, то подмигивал левым глазом, отчего лицо становилось мефистофельским, полным сарказма. Интересно, подумал Бурнашов, а знает ли батюшка о своей привычке подмигивать?
   Еще не отпустив из пожатия ладонь Бурнашова, властно стиснутую, отец Александр произнес грустновато, без напуска: «Нет веры вымыслам чудесным, рассудок все опустошил», – и сразу признался, что восхищен Баратынским и Тютчевым.
   … Прошу быть моим гостем, добавил он и тут же попросил оставить его в одиночестве, чтобы настроиться на службу.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

   А дальше все происходило как во сне.
   Перед всенощной на левый клирос, где стояли почетные гости, млея от жары, явился кудрявый мальчик, позвал Бурнашова за собою и через северные двери провел в алтарь. Бурнашов скинул тулупчик на руки учителю, оправил толстовку, согнав складки назад, и, скрипя сапогами, послушно прошел следом. Он неожиданно оробел, ему казалось, что все прихожане узнали писателя из Спаса и сейчас пронзительно, с недоверием и ухмылкою провожают взглядом невзрачного молельщика, которому выпала особая честь. Перед входом в алтарную кудрявый мальчик ловко, с какой-то истовостью, осенил себя троекратно, чем поставил Алексея Федоровича в неудобное положение. Бурнашову сделалось стыдно неизвестно чего, словно бы ему предстоял великий обман, и он, остерегая себя, что надо уважать чужую веру, коснулся лба непослушными перстами. Впервые он пересилил себя, уже готовый обманывать и дальше, страшась грядущего обмана и грозы за него. Бурнашов еще не знал, зачем понадобился священнику, но уже слепо повиновался, как агнец, готовый к закланию.
   Священник был сосредоточен и бледен, он был погружен в себя настолько, что навряд ли и видел состояние Бурнашова, по крайней мере так показалось тому. Бурнашову сделалось жарко и душно, он потупил глаза и неопределенно, вымученно улыбался. Отец Александр скороговоркой объяснил, что предстоит Бурнашову и кудрявому мальчику, обвел их троекратно вокруг престола, вручил почетному гостю образ Спаса на древке и занялся требою. Кудрявый мальчик встал по другую сторону престола с образом богородицы, он чувствовал себя как дома и с радостью оглядывался, примечая все. Певцы запели: «Воскресни. Боже…» Отца Александра облачили во все светлое. Бурнашов же словно перестал существовать, он превратился в сплошной ком укора, угрызения и вины. Образ Спаса был тяжел и с каждой минутой наливался свинцом. Бурнашов бранил себя, что не открылся священнику сразу, пошел на обман по нерешительности и скрытности своей натуры и вот угодил как кур в ощип. Напряжение нарастало, Бурнашов чувствовал себя нелепым, нагим, выставленным у позорного столба на всеобщее осмеяние. Ведь не любопытство же привело его под образ Спаса как под некое священное знамя, под которым невольно уверуешь в сокровенный смысл происходящего. Бурнашову оковали руки и ноги, повесили на грудь тяжелые вериги, покрыли тело жесткой власяницей, но при этом он должен был казаться веселым, искренним и свободным. Так поставь образ в угол и поди прочь! Кто тебя держит в неволе? Никто же не побежит следом, не закидает каменьем. Так отчего ты упрямо мнешься с ноги на ногу, маешься, чувствуя, как немеет тело, превращается в глиняную куклу? Ты же ничего никогда не боялся и прежде этим хвалился; ты был отчаянным, скорым на руку человеком. И неужель нынче тебя посетил внезапный страх? Да, ты попал под покров тайны, а всякая тайна соткана из страха…
   Бурнашов, еще не признаваясь себе в том, невольно ждал кары, возмездия за обман, что невольно должно обрушиться, как случалось в преданиях старых лет и русских сказках: вот разверзнется небо и появится оттуда карающая десница… Неожиданно правая рука, державшая древко, действительно стала неметь, огненная боль протянулась через предплечье и ключицы прямо к сердцу и тонкой иглой прошила насквозь. Бурнашов уже со страхом прислушивался к себе, помышляя эту боль за остережение, за сигнал близящейся смерти. Ему все казалось, что надо немедленно признаться в обмане, и Бурнашов не спускал с настоятеля тревожного умоляющего взгляда, подгадывая удобный случай. Он на какое-то время позабыл и жену, и ребенка: наплывы духоты и боли мутили Бурнашова, но когда по команде смуглого дьякона Алексей Федорович прошел в притвор и повернулся лицом к амвону, дожидаясь, когда распахнутся царские врата, он неожиданно забыл и о тяжелой вине своей, и о раскаянии, и о ложности положения, в какое угодил по случайности, но лишь об одном мучился, как бы не опозориться перед прихожанами, не насмешить. Древко с образом покачивалось в воздухе, и, занятый одной лишь мыслью удержать его, Бурнашов неожиданно забылся и наполнился торжеством и гордостью, что вот и на него выпала мука, которую надо перенесть, чтобы возродиться. Сравнение себя с Искупителем не показалось ему смешным иль ложным, он вдруг открыл для себя преднамеренность всего происходящего, и язычник в душе Бурнашова отшатнулся, померк, отступил в тень. Толпа запела: «Воскресение Твое, Христе Спасе…» – и полилась из церкви. Бурнашов невольно оказался во взглавии ее, как и полагалось, и двинулся вокруг храма, уже не смущаясь, не робея в торжественную минуту. А змеистое тело, испятнанное сотнями свечей, как светящейся чешуею, мерно потянулось следом, учащенно дыша.
   За пасхальной утреней, когда прихожане покинули церковь, Бурнашов и священник в окружении причта вышли на паперть. И тут свинцовая пелена на востоке лопнула, растеклась, и в туманном разводье показался всевидящий солнечный зрак. Наваждение разом улетучилось, и Бурнашов подумал, выходя из сна: «Не сотворим себе кумира… Куда тебя понесло? Вон оно, явилось, единственное, благословенное, дарующее жизнь. И все прочее – хмара». Бурнашов скосил глаза в сторону отца Александра. Священник был просветлен и мягок, ласков лицом. Он вдруг низко поклонился солнцу и троекратно осенил себя крестным знамением, воскликнул: «Здравствуй, отец родимый наш!»
   Время приспело, самое время, рассудил Бурнашов, снова чувствуя внезапную лихорадку возбуждения. С вызовом, скрывая смущение, Алексей Федорович крикнул уходящему священнику: «Отец Александр, простите, но я невольно обманул вас. Я ведь не крещеный!» Старый настоятель медленно оглянулся и просто, безо всякого испуга ответил: «Я знаю, я все видел. Как сказано в Писании: «И назову людей не моих моими людьми». Смуглый, нерусского вида дьякон оскалился и, с отвращением сплюнув, отвернулся. На черной кудрявой голове, как свежая желтая репка, светилась плешь.
   И во все время утренней трапезы, сидя напротив, дьякон постоянно метал угрозливые взгляды, загрызался, норовил вызвать на спор; но батюшка явно мирволил Бурнашову, возлюбя, посадил почетного гостя по правую руку, сразу отличил от прочих и усердно угощал, подливал багрового вина. Бурнашов охотно пил, не хмелея, и усталость не брала его. Ему вдруг захотелось оправдаться за недавнее притворство, и, направляя коварное слово в сторону дьякона, видя в нем скрытного ложного человека, он сказал: «Многие поклоняются богу лишь из желания грядущего блага. А отнимите это обещание блага, и они готовно отвернутся от бога, забросают его каменьем». Дьякон хотел возразить, но, заметив остерегающий взгляд батюшки, резко поднялся из-за стола и вышел из комнаты. Священник сделал вид, что не заметил выхода служки.
   «Мы не волхвы, – ответил он помедлив, вкушая багряное вино. – Мы не обещаем блаженство на земле. Вспомните, Алексей Федорович, князя Глеба Новгородского. К нему подошел смутитель волхв, уверенный в своей силе, и говорит, дескать, я все предвижу и все знаю… А у Глеба под плащом был топор. «Ты все угадываешь? – переспросил Глеб. – Тогда скажи, что будет с тобою через минуту?» – «Чудеса великие сотворю», – ответил тот, похваляясь. Глеб же, вынув топор, разрубил волхва, и пал он мертв».
   «Но ваше слово разве не прельщение? А красота храма – не прельщение? А лукавство речей? А обещание блаженства? Я, предположим, маленький человек, так оно и есть, мне тяжко, мне всякое прельстительное слово на душу – бальзам. Я ныне в церкви, уж на что равнодушный к вере, и то чуть не сдался. Думал, вот сейчас накажет, вот сейчас накажет… Так не хитрость ли с вашей стороны использовать в свою угоду все коварство слова? Предоставьте нам выбирать, что угодно душе!»