С божницы, где едва проступал лик Николы Поморского, Бурнашов продолжил любопытный взгляд, озирая горницу медленно, чужими глазами, и нашел свое имение замечательным, ладно обжитым: резные лавицы в простенках, расписанная лазоревыми цветами печь (Лизанька старалась), просторная столешня, подпертая грудастыми девами с рыбьими хвостами и заваленная бумагами, стопками фолиантов с позеленевшими застежками. Счастливцы, ей-ей, кто пишет о виданном и нынешнем; а тут опустишься в прошлое, как на дно пропасти, без солнечной искры и участливого человечьего зова, и не знаешь, как обратно вернуться в божий мир. Один в потемках, ни лесенки наверх, ни пеньковой веревки, один как перст средь студеного склизкого камня. Где опора, откуда поддержки ждать?.. Плачь, плачь, братец, бог слезы любит, авось подаст милостыню. Бурнашов усмехнулся. И тут ледяную серебристую пленку вновь пробило радостным, голубым, солнце растеплило небесную хмарь, и сейчас желтый огонь разлился по половицам. Солнца, оказывается, ждала душа, такой-то вот малости, и сразу ожила, обрадела, и вся изба стала близкой, родной.
   Но как трудно привыкал к ней, с какою немотою в груди и с душевной опаской! И Лизаньке тоже чудилось долго, а может, и нынче опасается она, как неведомый кто-то шастает по избе ночами, вкрадчиво ступая по скрипучим половицам, заглядывает в глаза и напряженно, с затаенным горловым сипом дышит в лицо. Дух хозяйки-покоенки, наверное, навещал, не мог проститься с долгим житьем, где пестовался весь род, и вот угас, растекся, распылился по Руси. Внезапно проснешься от натужного холодного дыхания в лицо, распахнешь глаза, но только какой-то рассеянный свет просквозит горницу и кухню, оставив в темной избе недолгий угасающий шелест. Тяжко все-таки обживать чужой кров, когда хозяйку только-только свезли на погост и вся она еще в памяти, случайно попавшаяся на пути, с лицом, обсаженным мелкими коричневыми бородавками, и вдвое согнутая старостью. «Допаси меня до гроба, и тебе дом оставлю», – вдруг попросила она Бурнашова, когда толковали о избе. Но внезапное предложение показалось настолько странным, несущим тайный умысел, да к тому же от старухи так приторно пахло горьким и душным, что Бурнашов несколько испугался и внутренне содрогнулся от одной лишь мысли, что придется жить вместе. Дух хозяйки долго преследовал Бурнашова, им была пропитана каждая клеточка обширного жилья, и когда он обследовал дом, ему казалось, что тень согбенной старухи неотступно следует за ним. Ему часто виделась мелкая лукавая улыбка на сборчатом личике, покрытом ржавыми бородавками, ее глухой нутряной голос: «У меня житье-то богатое, светлое. Сколько добра в нем. Все вам оставлю». И вот все это добро, уже полусгнившее и рухнувшее, пришлось убирать: рассыпавшиеся бочки, всякое коробье, ветхие шабалы, висевшие на деревянных спицах, шушуны и сарафаны, древнее какое-то платье, ворохи заношенного тряпья. Прежде Бурнашов не замечал за собой подобной брезгливости, но тут он чувствовал себя настолько худо, словно бы рылся в чужой могиле, тайно прокравшись ночью. Все шабалы, всю изреженную от старости лопотину он срыл на высокую двухколесную телегу и отвез на деревенскую помойку, густо обросшую лопухами. Но через день ватные заплатанные одеяла и зипунишко из серой тканины и драный кожушок, годный разве что для вороньего гнезда, вдруг оказались высоко на ветле посреди деревни. Спас дивовался и косился на Бурнашова, сельцу не пришлось по сердцу мотовство наезжего писателя: ведь в крестьянском хозяйстве всякий клочок тканины сгодится, а тут эк размахнулся человек, раскидался добром, дух прежней хозяйки развел по улице. Вскоре, не спросясь, заявился сосед Толя Ребров, одноглазый мужик. Он был под хмелем, и, несмотря на июльскую жару, овчинная шапка плотно сидела на распаренном бронзовом лбу. Он окинул взглядом кухню, какие-то туманные редкие мысли, видно, бродили в голове, и в лад им шевелились оттопыренные уши. Потом сказал грозно, с непонятной злобой, с диким высверком одинокого зоркого глаза, хотя лишь накануне причащался тут стопкой вина и ломтем колбасы: «Ты-ы, Лешка… Ты слышь! Сказали, тебя убьем. Убьем тебя, они сказали. Ты бабы Лены шабалы развесил. Ты чего шабалы по деревьям развесил? Убьем тебя, вот увидишь. Так сказали мне, что убьем. Я сам слышал».
   От неожиданности у Бурнашова поначалу отнялся язык. Но вот опомнился, ухватил Толю Реброва за ворот серого дешевенького пиджачишка и ловко повернул к себе спиною, хотя незваный гость был на голову выше. Толстая шея с крупной бородавкой налилась кровью, но громоздкий мужик непонятно робел и лишь мычал что-то, покорно подчиняясь Бурнашову. Алексей Федорович вытолкал гостя на волю и пообещал вослед: «Вот приди только, я тебя наугощаю палкой по загривку». «Убьем, сказали, убьем!» – кричал Толя Ребров, утвердившись прочно посреди заулка, и сиротливый зеленый глаз его метал молнии. «Иди давай, иди». Бурнашов вернулся в дом и сразу успокоился. Сын Чернобесова, варнак, устроил свару, кому больше. Развесил шабалы по деревне, все с помойки собрал. Но опять же, подумалось вдруг, устами юродивого глаголет истина.
   Случилось это за год до схватки с Чернобесовым.
* * *
   И вдруг одиноко стало Бурнашову. Он покинул резное креслице и посмотрел в окно. Наледь на стеклах расплавилась, и сейчас улица виделась обнаженно, слепяще. Белая мгла растеплилась под полуденным солнцем, слегка парила, словно облитая парным молоком, и только в западинках, в отрогах сугробов, в продавлинках редких следов хоронилась густая синь. И вдруг Бурнашов насторожился. Он мог побиться об заклад, что кто-то плачет. Над потолком в светелке тонко заскрипело и смолкло. Ни звука, ни всхлипа, никакого намека на слезы, но отчего-то душе Бурнашова слышался чужой жалобный плач. Выглянул на кухню, Лизаньки не было. Накинул душегрею, из сеней лестницы поднялся под крышу, распахнул дверь, обитую кошмой. В летней светелке на диване, сжавшись в комок, лежала жена и по-щенячьи всхлипывала, ее острые плечи под вязаной кофтой вздрагивали как от озноба. Бурнашов подкрался, погладил Лизину светлую головенку, грубые его пальцы почти не расслышали рассыпчатых тонких волос.
   «Ну прости, слышь? Прости старого дурака, – перебарывая комок в горле, попросил Бурнашов и вдруг сам едва не заплакал, так защемило глаза. Ах ты, старик, старая кляча, упрекнул себя. Совсем раскис, глаза на мокром месте. – Лизанька, я тебя искренно и глубоко люблю. Ну вот такой я дурак. Что хошь делай, такой дурак. Ты прости сивого мерина».
   Крохотное ушко напряглось, плач затих, и, не поворачивая мокрого лица, Лизанька обиженно сказала: «Палач ты и тиран. Сначала доведешь до слез, потом на колени. Тебе нравится мучить ближнего, ты испытываешь удовольствие, а может, и наслаждение. «Прости, прости!» Долго ли еще прощать? До гробовой доски? Я тебе жена, кукла иль рабсила-скотница?» – «Ладно, ладно. – Бурнашов пробовал повернуть Лизанькино лицо и расцеловать, но жена упрямилась, не давалась. – Не палач я, здесь не согласен. Я князь света». – «Нет, ты князь тьмы. Ты вокруг себя все разлагаешь. Ты эгоист до мозга костей. Ты разлагаешь все, к чему бы ни прикоснулся. Для тебя нет ничего святого на свете».
   Упреки были столь несправедливы, что Бурнашов хотел обидеться, но отдумал. Ему показалось вдруг, что от одного лишь резкого слова Лизанька вспыхнет сейчас и исчезнет из дома, как это случилось однажды. Но теперь уж навсегда. Однако досады и упрека загасить не мог, желчь играла, чтобы остыть, ей требовалось время.
   «Зря так, Лизанька. Вовсе ни к чему. Князь тьмы, если хочешь знать, красавец, обворожитель, любостай1, оборотень. Он принимает обличье растлителя и обольстителя: улыбочки постоянные, льстивые, вкрадчивые слова, которые ничего не стоят, ласковые ужимки, неслышная поступочка, подберется к сердцу – и не заметишь, повадки сутенера и медовые посулы. О! Там огромный арсенал, жуткое вооружение. Любостай от природного инстинкта взял в помощь себе маскарадные одежды, то, что зовется любовью, он ловко овладел тактикой любви и научил этому человечество, он создал целую дипломатию любви и покорил ею весь мир. Мир обезумел от похоти, всем захотелось любить много. Прочь узы семьи, обязанности, честь, порядочность, похотливый сердцеед завладел всеми. Постель, постель на вершине пирамиды! Где девственность? Это пошлость – хранить ее. Надо скорее отдаться, испить воды из сосуда, разбить стакан чистоты, к черту, к черту. И кто ныне смотрит, какая кулебяка – с рыбой или пустая2? Где святость первой ночи? Лю-бо-стай правит, любостай! А ты говоришь – я князь тьмы. Я же уродец! Князь света уродлив, потому и князь света. Зато душа какая святая, божественная душа!» – воскликнул Бурнашов, а глаза меж тем налились бирюзовой синевою, они сияли нестерпимо в воспаленных окружьях век и прожигали насквозь, от них исходил теплый обволакивающий свет, а само лицо в тонкой сетке склеротических ранних жилок отступало, принакрывалось туманцем.
   «Не знаю, не знаю», – манерно растягивая слова, сказала Лизанька и, скрипя диваном, нехотя повернулась к мужу. Лицо, напухшее от слез, было чужим и жалким, с искрою злобы в глазах. «Чего не знаю, чего! Это я говорю, Бурнашов. Мне-то ты можешь поверить, иль тебе не хватает умишка? – Не сдержался, нагрубил, тут же одернул себя, заговорил тише, спокойнее: знать, пар вышел. – Мы амура воспели, а он – отравитель, соблазнитель с роскошными перевязочками на ухоженном поросячьем тельце. Амур – посланник сатаны, его подручник, его стрела». – «Тогда зачем женился? Жил бы один, коли проклял любовь. Если сатанинское то зелье», – холодно и отчужденно оборвала Лизанька. Она видела, что Бурнашов вошел в роль, он играл с упоеньем, был сейчас по-прежнему молод, и та сила, что исходила от него, обезволивала женщину. Лизанька упиралась, как могла, стопорила себя. Бурнашов нравился ей, она любила его сейчас и желала, и то, что любила и желала этого злого неуживчивого человека в самую неподходящую минуту, еще более суровило Лизанькино сердце. Ей хотелось, чтобы Бурнашов пострадал, поизводился, попереживал, она боялась простить его сразу, сейчас, без науки на будущее, чтобы тиран из домостроя хоть бы капельку научился владеть собою и уважать ближнего. Она зябко передернула плечами и, выдерживая натуру, не сказав более ни слова, спустилась в нижнее жило. Бурнашов плюхнулся на диван, он слышал с досадой и недовольством за себя, как отчужденно, с вызовом скрипят ступени, зло, с отмашкою всхлопала дверь. Он уже вновь кипел, бил себя по коленкам, скрипел зубами и стонал, бормоча наедине. Ах, зачем только я женился, зачем напялил этот хомут, чтобы без конца выслушивать упреки, слезы? Разве нельзя жить одному? Много ли мне надо: кусок хлеба, заварка чаю да стол для работы. Так распалял себя Бурнашов, словно бы готовился нынче же и разрубить затянувшийся узел, но меж тем внутренним взглядом он проникал в избу и следил за каждым шагом супруги. Вот мечется по комнате, заламывая руки, вот упала на кровать – и не подступись. Какая я несчастная, ну что за несчастная уродилася… Стерва! Алексей Федорович вскочил, намерившись все разом высказать, а после хоть чашки об пол. Не жить вместе, не жить с человеком, который не понимает писательского удела, этой каторги чувств, и не стремится, не желает понять! Вот где беда.
   В распале чувств Бурнашов сбежал по лестнице, яростный, клокочущий вкатился в кухню, но дверь в горенку открыл, однако, медленно, почти вкрадчиво, изобразив умильность на лице, сам того не желая. Он нарочито покашлял, зарысил по комнате челноком, но Лизанька не отзывалась с кровати, узкая ее спина независимо, неприступно напряглась под клетчатым пледом. Ну что за жизнь, братцы! – взмолился про себя Бурнашов. Ну отчего я такой разнесчастный?
   «Скажи, зачем мы вместе живем! – воскликнул Бурнашов, внутренне сжавшись, будто прыгал в ледяную воду. – Зачем мы вместе, если как враги? Знаешь, я просто устал каждый день, каждый час, каждую минуту бороться, брать твою крепость приступом. Я в полном распаде, я развалина, мне скоро полсотни, а я уж труп ходячий. Ты молода, нравна, встретишь себе поровенку. – Бурнашов говорил медленно, не сводя взгляда с Лизаньки, он чувствовал, как напряглась ее спина, как приподнялось розовое прозрачное ушко. Сейчас по сценарию требовалось сказать самые решительные слова, но в эту минуту он особенно любил жену. Он молил хоть одно ласковое ответное слово, хоть бы намек на пощаду. И снова, раздув последние тающие уголья, Бурнашов договорил с звенящим металлом в голосе: – Лиза! Нам надо разойтись». Он произнес эти слова и сам ужаснулся той бездне, что открылась перед ним. Нет-нет, только не это! – взмолилось сердце. Бурнашов подошел к окну, прилип лбом к стеклу, остужая голову, ему стало мучительно жаль себя, он страдал, как неправедно обиженный мальчик, и желал лишь смерти.
   В комнате поначалу воцарилась тишина, потому заговорила кровать, жалобно всплакали распятые ложем драконы, взволновался взвихренный платьем воздух, и Алексей Федорович почувствовал на шее легкий ожог губ. Душа его сразу засмеялась, заторжествовала, ему стало жарко и легко.
   «Алеша, прости поперечну девку, прости злюку. Ее бы расколоть на баклуши да заново склеить». – «Прости, прости…» – прошептал строжась, но господи, какой ласковой прохладой омыло грудь, куда только и девался непроходимый ком в горле. Только что убить был готов, растерзать на части – и куда все зло подевалось? Как нервен, взвихрен и распластан земной человек, сколько в нем воюющих бродячих ватаг и разбойных шаек, и всех надо замирить, чтобы заполучить давножданный покой. Иль у прочих все не так и лишь Бурнашов похож на грешника, которого еще при жизни треплют адовы муки? Он уже цвел, его глаза сиянием своим спорили с мартовским распогодившимся занебесьем: если и бывают в горних вершинах старые ангелы, то Бурнашов сейчас походил на него, хранителя нашей судьбы. Он подхватил Лизаньку на руки и, целуя ее близорукие беспомощные глаза, отнес в кровать. «Какой ты сильный, Алеша», – прошептала Лиза, приоткрывая губы с мелкой зернью зубов, и признанье это прозвучало куда слаще всяких любовных клятв. Зорки истинно любящие женщины, сердце их как ладно настроенный звучащий орган, и играет она на сотнях труб с таинственной чуткостью и умением. Кто правит женщинами в мучительные мгновения сомнений и разлада: любостай иль светлый князь?
* * *
   Милые бранятся – только тешатся. Давно ли корчились, как живые караси в раскаленном масле, и вот уже невесомая Лизина головенка на сгибе руки Бурнашова, как в теплом гнезде, и вся она утекла, сплелась, растворилась, слилась с телом спокойно и умиротворенно лежащего хозяина, мужа, главы, владыки, разлюбезного князя. Благость, покой воцарились в доме. Синь на окнах, солнечные потеки на полу, запашистое печное тепло струит по комнатам. Намиловались, наласкались, и куда только девалась гордыня, зло будто только что не пировало в избе. Лизанька смежила веки, трепещут острые рыжеватые реснички, на висках голубоватая испарина. В каких снах блуждает она сейчас? От каких счастливых картин кочует по лицу талая, безмятежная улыбка? Бурнашов невольно залюбовался женою, объял ладонью упругую в легкой росе грудь. Расслабленная тень далекого виденья скользнула по лицу жены. «Лизанька… Дай мне сына», – прошептал невольно, с сердечным всхлипом, открывая затаенную мечту. И сразу вздрогнул в его ладони потайной шероховатый сосок, быстро набухла сочная ягода, вызрела, готовая лопнуть. «Алешень-ка-а, рыбонька золотая. Я умереть готова, лишь бы исполнилось. Ну что делать-то, что?» – откликнулась Лиза, будто и не спала. «Что, что? Откуда знаю? Я во сне постоянно вижу сына. Он похож на тебя и меня». – «Он и будет похож на нас. Не на проезжего же молодца, верно?»
   От последних слов Бурнашов вздрогнул, и тайный искус посетил его. Мысль была такой далекой и настолько странной и враждебной натуре Алексея Федоровича, что он испугался своего нездорового умысла. Но кто-то коварный насоветовал Бурнашову, нацелил мозг, уже впрыснул туда яду. Бурнашов засмеялся и шутливо сказал: «А хоть бы от проезжего молодца, а? Если подфартит». – «Ты что, Алеша, типун тебе на язык. Шуточки у тебя, ска-жу-у. Ну и шуточки. Да я лучше повешусь». Лизанька часто целовала Бурнашова в пахнущее потом плечо, горносталькой вилась в постели, словно жгли простыни, заманивая мужа в игру, но тот внезапно захолодел, напрягся. Ему стало смутно, равнодушно, показалось совсем ненужным валяться в кровати середка дня, когда столько неотложных дел, и рукопись уже остыла на столе, за неделю отлучки покрылась пылью. «Алешенька, милый! – приласкивалась жена. – Не уходи от меня. Ты опять куда-то ушел. Я тебя всего слышу. Мы с тобой как двойня. Я сестра, ты мой братик. Оба беленькие, голубоглазенькие, тощенькие, злые и поперечные. Ну что ты надулся?» – «Это у Космынина ты украла идею. Он с нею носится как кура с яйцом. Дескать, мы с ним близнецы». – «Дурак он, твой Космынин, – вскрикнула Лизанька. – Это злой человек, тайный тип, с умыслом. Он лазутчик. Я его терпеть не могу. Он, как ворон, питается падалью. Погубит близких – и съест. Ты берегись его». – «Ой, напугала. Помню, ты сама хотела быть вороном и жить триста лет». – «Ты бойся его, Алешенька. – Лиза оставила последние слова без внимания. – Он неудачник, графоман и сам себя не любит». – «Но я-то ему завидую, он истинный поэт. А я – плотник, топорный мастер, рязанец косопузый. Книги для меня как забава, Лизанька. Вот беда. Мне все кажется, что я обманываю всех, пудрю мозги, будто я писатель и учитель душ человеческих. А на самом деле ловкий шарлатан, коли все верят, что я писатель. Стол для меня каторга, а работа – палач. Скажи, Лизанька, зачем я себя истязаю? Кому нужна моя мука?» – «Не знаю, не знаю. Одно верно: себя мучаешь, меня истязаешь…»

ГЛАВА ШЕСТАЯ

   На изломе марта пошли светлые осиянные дни. Снег подсох, покрылся настом, и открылись пути целиною, во все концы. Но Бурнашова мучила желчь, он вставал с ночи желтый, опухший, с пятаками под глазами, сам себя ненавидя и презирая. Вечером и палкой не уложишь, утром и пушкой не подымешь. В горле сухо, горько, в голове вата, и лишь под вечер Бурнашов разгуливался, он не слышал в себе возраста, он был ровнею с женою, а может, и куда моложе. Он скалил сахарные зубы, и упругие губы его горели огнем. Ой, как бы сделать, чтобы эти короткие вечерние часы никогда не кончались? Лизанька успокаивала: «Ты сова – ночная птица, тебе птахой не быть». – «Какая сова? Ночью к столу меня и кнутом не пригонишь, цепями не прикуешь. Тут другое, тут другое», – горько сетовал Бурнашов.
   До полудня Алексей Федорович разламывался, ничего не видел и не слышал, он так был опустошен, что хоть вовсе не просыпайся. В эти часы к нему не подступись, не вяжись ни словом, ни делом: упаси бог упрекнуть в чем, сразу быть грозе. Лиза привыкла к натуре супруга, с утра не заговаривала с ним, носилась по дому как угорелая: вся скотина и обрядня на ее плечах, лишь коня хозяин обихаживал сам, скреб и вычесывал, поил и холил. У мерина были стертые зубные чашки и хребтина седлом, он часто стриг ушами, видно, напуганный ранее, и на воле требовал постоянного пригляда: все порывался куда-то бежать заломив голову, пока морда не покрывалась желтой пеною. Тогда останавливался средь чистого поля иль на запольках, близ лесной гривки, и меланхолично поджидал хозяина. Бурнашов для острастки тыкал мерина в зубы и отводил во двор. Заимел коня Бурнашов случайно в цыганском таборе, стоявшем под Спасом, совсем задешево, за шестьсот рублей, был без ума рад покупке и всюду, куда бы ни заносила нога, особенно в столичных гостиных, хвалился приобретением. Он стал отныне не просто писателем, но владельцем коня в российской глубинке, где тягловую скотину запрещено иметь. «Настоящий живой конь?» – с недоверием переспрашивали в прокуренном писательском застолье, где воздух прокис от перегара, тоски и неудовлетворенного честолюбия. «Самый настоящий. Как и мечталось всю жизнь. Такой славный конь, сивый, как и я. Мы с ним братья».
   Бурнашов являлся в стойло с круто посоленной горбушкой. Сивый мерцал фиолетовыми глазами и подбирал ситник с ладони бархатными мокрыми губами. В душе Бурнашова поначалу замирало все и отпотевало, потом рождалась тонкая прозрачная музыка. Цыганская кровь напоминала о давних кочевьях. «Ты прости меня, скотину, – оправдывался Бурнашов, бороздя скребницей крутые лошажьи бока. – Заспался я. Знаешь, есть такой зверь, ленивец. Висит себе на ветке на одной лапе, другую сосет, и ничего ему, сердешному, не надо. Так и я. Прости меня, братец, прости».
   Лошадь просили многие, куда без нее в деревне летом ли, зимою, в распуту, бездорожицу, в снежную разбродицу, в осеннюю слякоть, на крохотных приусадебных клиньях, на росчистях в сенокосы. Э, да что там: корову да лошадь коробьями похвал не пересолишь… Но Бурнашов давал Сивого лишь Гришане, да и то в самые сутемки, чтобы мало кто видел. Боялся сутяг, доносов, пересудов, комиссий, уполномоченных, анонимок, живодерни, куда свезут Сивого, если отберут. Правда, Яков Мизгирев, бывший знаменитый поджигатель церквей, а нынче персональный пенсионер, дважды посылал депеши в сельсовет, но их до поры прятали под сукно, обещая разобраться, ибо Мизгирев своей настырностью всем набил оскомину, да и председатель гордился знакомством с писателем. Дважды прибывал он в Спас, багровый, щеки со спины видны, улыбчивый, выпивал в избе Бурнашова, не чинясь, стопку вина, допрашивал пристально, сколько тот получает за работу писателя, и отбывал обратно в сельсовет. «Главное, – поучал он, – не давай никому повода, что ты через свою лошадь имеешь что в смысле приработка. Ты опасайся с этой стороны подвоха. Но лучше бы, мой совет, развяжись ты с нею. На кой тебе она? И хлопот сколько».
   Чернобесов попервости тоже просил коня вспахать усадьбу, но Бурнашов отказал с обидной прямотой: «Тебе стыдно просить. Ты мужик. Имей свою лошадь. А у меня и не проси, и не дам». Может, он затаил обиду за прозвище «Барин»?
   «За что ты Чернобесова невзлюбил? – спросила Лиза. – Ведь прежде ты к нему за каждой мелочью бежал. Он ли тебе не помогал?» – «Я не знал, что он бес. А он бес, у него белые, ледяные глаза». – «Придумаешь ты все. Да на свою же и голову». Лиза тогда как в воду глядела. Да и, честно говоря, что за житье в деревне, когда знаешь, что у тебя под боком враг, от него ни затаиться, ни деваться некуда, он вечно как бельмо на глазу. Хоть бы помер, что ли, мелькала порою затаенная мысль. Были дни, когда, не в силах уснуть, распялив впотемни глаза, Бурнашов мутно соображал, как бы избавиться от Чернобесова; но каждый раз получалось, что следов не скрыть. Приходилось мириться с живым Чернобесовым.
* * *
   Вот и нынче с утра Бурнашов грознее тучи. Жена, чтобы не связываться, затаилась в запечье, книгу читает, а у самой грязной посуды завал. Сердито прокашлялся, собираясь навести бузу, но Лизанька будто не чует бури, лишь шелестит страницами, прижавшись спиной к печуркам, откуда веет теплом. Бурнашов отхлебнул из кружки крутого чая, внезапно ожегся – и вдруг остыл, тупо уперся взглядом в окно, разминая и успокаивая язык во рту. Долгий ночной сон не шел из головы, и надо было затмить его новыми картинами. Снега на миру опали, присыпанная сенной трухой дорога выперла колобом, на расклеванных конских ябдоках возятся воробьи. Старая, но все время новая картина застывшей жизни. Из-за угла вывернул Чернобесов-старший, сутуловатый, длинноносый, кадыковатый, отросшие косицы лежат на воротнике фуфайки, за поясом отблескивает топор. Знать, негодяй, отправился сшибать халтурку. Чего ему колхоз? Колхоз ему побоку, плевать он хотел на артель, он, собака, с топора кормится, с топора и семью держит. Словно уловив досмотр Бурнашова, Чернобесов резко взглянул и будто оставил на стекле, приклеил ледяной недружелюбный взгляд Не зная отчего, Бурнашов спрятался за штору, крикнул жене: «Лизка! Вон твой любовник идет». Лизанька, зная за мужем эту угрюмую шутку, откликнулась кротко: «Замирился бы ты с ним. Ты звереешь, и он грозится. Давеча видала, говорит, не спущу». – «Не-ет, я ему покоя не дам. Он, насильник, у меня запоет лазаря. Весна придет, снова устрою выволочку в науку». – «Это у него шутка такая была. Он же повинился», – звенела Лиза, однако не показывая носа. «Слушай, ты… Если влюбилась, так ляг под него, он тебе живо Ваньку сляпает, длинноносого дебила». – «Дурак, ой и дурак ты, Алеша». – «Сама дура…»
   Закрылся в горнице, хлопнул дверью: сама бездельем томится и мне не дает работать, подумал сварливо. Но что любопытно: излился желчью, вылил на жену шайку помоев и вроде бы сам очистился от грязи, настолько легче стало на сердце и даже свободнее задышалось и захотелось присесть к столу. Да и то верно: кто, кроме жены, подставит свое верное плечо под тот тяжкий крест, что тащит на раменах Бурнашов? Где такие охотники? Что-то не слыхать. Только жена и способна стерпеть эту нудню, вечную сварливую воркотню и скулеж. Со вспыхнушим чувством жалости и любви к Лизаньке Бурнашов раскрыл старинные записки о великой смуте, о казацком атамане Баловне, что пировал на Севере людскою кровью вместе с гетманом Шелководским: «… И те казаки села и деревни разорили и повоевали до основания, крестьян жженых мы видали больше семидесяти человек, да мертвых больше сорока мужиков и женок, которые померли от мучения и пыток, кроме замерзших. И в древние времена таких мук не бывало. У иных разбойников было обычною забавою набивать людям рот, уши, нос порохом и зажигать…»