– Да не шевелись ты, – шепнула Тайка. – От какой...
   И пришлось невольно обхватить девку за плечи.
   – Тайка, ты чего там? – вдруг закричали совсем рядом. И в черном растворе двери Донька разглядел Петру Афанасьича. – Бесстыдница, при отце с парнями жмется.
   – Ой-ой, – пугливо простонала Тайка и отпихнула парня от себя. – Поди, поди, Донюшка.
   И побежала к избе.
   – Ты чего, тятя? Я же с Нюркой Лампеишной прощалась, – доносился с крылечка ее смущенный и торопливый голос. – Ты чего меня на всю деревню славишь?
   – Я тебе покажу Нюрку, слава Богу, еще не ослеп. Выдеру как сидорову козу, – пригрозил Петра и тяжелой ладонью огрел девку пониже спины.
   – Ты чего дерессе-то?..
   – Я тебе подерусь. Завтра еще поговорим.
   Потом скрипнула дверь, сердито свалилась щеколда, и Донька остался один.

Глава 2

   Евстолья разрешилась легко. Плавала с Калиной за семгой, спускалась на карбасе вниз по реке. Мужик выбирал поплавь, а жонка едва шевелила весла мелкими гребками, только чтобы удержать лодку на стрежне. И когда пудовая семга, этакая колотуха, вывалилась из сетей на дощатый настил и упруго разогнулась хвостом, роняя серебристую чешую, Евстолья довольно засмеялась, даже отставила весло, чтобы потрогать черную прохладную спину; и не успел Калина усыпить семгу колотушкой, как она круто кинулась к борту, но угодила Евстолье в ноги. Баба от неожиданности ойкнула, свалилась на спину со скамейки, и тут разрешилась, растерянно взглядывая на Калину снизу.
   Через три дня Евстолья уже вертелась по дому, а через неделю срядилась на сенную страду, и Калина удержать не мог ее.
   Евстолья сходила к родителям, договорилась попадать вверх по Кумже вместе с Манькой: та шла за большуху, да вместе с ней Тайка и еще три бабы – захребетницы по найму. Поднимались вверх на двух карбасах, впрягшись в лямки, и теперь уже Донька шел по топкому берегу, проваливаясь по колена в коричневую болотину, поросшую жестким осотом и хвощом, и живым столбом висел над головой гнус. Плечи болели от лямки, но Доньке идти было весело, потому что на карбасе была Тайка, и он часто оборачивался, порой кричал что-то шумное и смеялся первым, а Тайка, отставляя шест, переспрашивала, и понарошку сердилась, и обещала поколотить парня...
   Вставали перед солнцем, по свежей росе валили горбушами траву; Евстолья снималась, когда слышала плач сына, тетешкала его, бесстыдно оголяя грудь, которой бы свободно хватило выкормить двух парней, потом опять бралась за косу и шла жадно первым прокосом, валила траву саженями и не знала устали. А Донька не ведал, что с ним творится, он опал лицом, и глаза тревожно блестели, и он часто оглядывался, чувствуя на себе взгляд, и видел Тайку. Она отбивала полотно, звонко чикая оселком по гнутому лезвию, и ее глаза, как две птицы, выглядывали из белого гнезда. Девка хранила лицо от палящего солнца и сенной трухи и потому куталась в плат по самые брови, страдала от духоты, но терпела. На людях они заговаривали редко и колко, словно чужие, что Евстолье не нравилось, и она часто повторяла пасынку: «Хватит тебе собачиться, и чего не поделили?..» И оттого, что никто не знал об их счастье, ожидание встречи было пугливо-тревожным, а свидание – томительным и хмельным.
   ... Будто случайно они оказались в одном зароде, потом, смущенно оглядываясь, зарылись в сено, и так славно было им сидеть молча и слушать, как собственное сердце туманит голову. Да еще пахло кашками, корянкой и пучками; от этих запахов можно было совсем опьянеть, голова кружилась, и сенные паутины щекотали пятки и липли к потному лицу. Влюбленные ходили рядом с грехом, желали его и боялись: в сумерках было тревожно и маетно, а у Тайки руки до плеч голые, сарафанишко на колени сбился, и парень нет-нет да щекой до плеча тронет и ожгется, тронет и отпрянет, как конь от студеной воды.
   Сумерки от сенной паутины желтые, похожи на ситцевую занавеску, и сквозь это прозрачное покрывало видно, как тянулись к огнищу бабы, сгорбленные и серые лицом; им сейчас уже ничего не желанно, а только бы упасть плашмя, закатив глаза, и даже сил не достает отмахнуть с лица комара, налитого студенистой кровью. Евстолья шла последней, тетешкала ребенка, что-то гулькала над ним; на ходу высвободила тяжелую титьку, похожую на ком белой глины, и, жамкая ее черной ладонью, сунула в рот сыну. Все это так хорошо было видно из тайного схорона, что Донька крякнул и смущенно отвернулся, опять нечаянно обжигаясь щекою о Тайкино плечо, и так застыл, боясь снова шевельнуться и нарушить томительное молчание. Они жили во власти дня, и словно бы боялись перейти ту границу, за которой все желанно и страшно.
   – Тай-ка-а, – закричала обеспокоенно Манька.
   – Небось по смородину лазает...
   – Кака к лешему смородина на середке июля. Эй, Евстоха, парня своего не видала?
   – Сказывал, по рыбу пошел, – равнодушно откликнулась Евстолья, занятая сыном, а Манька еще крутила головой, озирая темнеющие кусты, и обеспокоенно вздыхала: «Ку-да ее черт унес? Ну погоди, стерва, кобыла неезжена, я тебе мягко место выправлю...» Наконец лапти захлюпали по калтусинке – лесному болотцу, потом и бабьи головы в белых платах медленно сплыли под горушку.
   Тайка испугалась сестриных угроз и вроде бы порывалась идти следом.
   – Надо бы нагонить, – тихо сказала и будто случайно окунула теплую от волнения ладонь в рыжие Донькины волосы, и так замерла, едва шевеля пальцами.
   – Угу, – эхом откликнулся парень, призакрыв глаза, и уже плотнее привалился к Тайке, ощущая ее горячий бок через нагретый ситец, потом отчаянно и понарошку зевнул, словно бы готовый уснуть.
   – Ругатца будет, отцу скажет, – тоскливо повторила Тайка, и ее влажная ладонь скользнула по Донькиному лицу. Парень затих, сердце у него больно толкалось в ребра, и становилось нестерпимо душно.
   – Угу, – эхом откликнулся Донька, и голос его задрожал.
   – Доня?..
   – Угу...
   – Чего ты, как сыч, угу да угу. Где дак смелой. Экий ты...
   – Угу, – снова повторил Донька, растерявший все слова, но тут словно что стронулось в душе иль горячка овладела, только стал он беспамятным, нервно рассмеялся и все повадки мужиковые родились. Опрокинул Тайку, от томления свело спину, хотелось плакать и бесконечно целовать, и он тыкался сухими губами неловко и больно, а девка замирала, ожидая самого страшного, и боялась себя потерять, потому часто дрожала и бормотала глухо и торопливо: «Ну буде, Донюшка, съешь ведь». Потом неожиданно вырвалась из тяжелых Донькиных рук, выкатилась на колкую отаву растерянная и немного злая, а говорила незнакомо и утомленно, как баба: «Робенок, ей-Богу, робенок. Всю обслюнявил, облизал...»
   И Доньке стало неловко и стыдно от этих неожиданных слов, что-то необыкновенное в его душе споткнулось и замерло, и он мучительно покраснел и отвернулся, словно солнце ослепило глаза и было больно глядеть на белый свет. Потом они пошли к огнищу рядом друг с другом, готовые повздорить: Тайка еще пыталась заговорить, потом обиделась сразу, приготовилась зареветь слезно, не понимая, что случилось с Донькой, а парень, шаркая ногами по волглой отаве, медлил шаги – и неловкость рождалась в душе. Он казнил себя и мучился, что вот обидел Тайку, и уже не знал, за что обиделся сам.
   – Тайка, – почти жалобно позвал он девку. И та, словно ожидала, когда позовет Донька, быстро обернулась. – Тая, пойдем со мной по вершу...
   – Ты что, Донюшка, – откликнулась Тайка, – уж не по времени. Манька мне хорошу трепку задаст.
   – Дак ты не маленька...
   – Уж и не знаю... Не-не, Донюшка, сбегони один. А то как вместе-то придем, и страшно ведь.
   Так и стояли они поодаль друг от друга. Тайка на пологом скате холмушки, тоненькая, вся в белом, облитая холодным лунным светом, и казалась призрачным видением: словно спохватится сейчас и тихо отшагнет в сторону и растворится в голубой вечерней траве, как легкий туман; и только едва-едва колыхнут тяжелые намокшие листы деревьев, печальный ветер родится над нагретой землей и длинно вздохнет, и тогда так больно станет душе и так одиноко, что захочется обиженно, по-детски плакать.
   – Пойдем, Тая, – уже упорно настаивал Донька, душа его сжалась в суеверном испуге, и ему почудилось, вот уйдет девка, и тут обязательно случится злое, и им никогда уже не увидеться.
   – Ну пойдем, чего тебе.
   Что-то волнующее и особенно близкое услышала Тайка в Донькином голосе, потому что не стала больше упрямиться, и они побежали к реке, как два любящих зверя, сшибая ногами росу. Подол у сарафана намок и вязал Тайке колени, потому она бежала неуклюже, путалась в траве, и Донька почти волочил ее за руку, слыша ее прерывистое дыхание; порой они проваливались в травянистые луговые норы и охали радостно.
   Потом Донька смотрел вершу, свитую из ивовых прутьев, а девка сидела на берегу, полная любви, и, чувствуя ее взгляд, он быстро оборачивался и открыто, по-мальчишечьи улыбался, горделиво потряхивая рыбиной, уцепив за жабры, а потом липкие от чешуи и слизи руки вытирал о порты, и в этом движении опять было что-то детское, и Тайка, замирая вся, думала: «Осподи, робенок, чистый робенок. Беда мне с ним». И ей захотелось по-матерински пожурить парня, мол, что ты делаешь да как можно о порты руки вытирать, все засалил, но она вовремя спохватилась и только радостно и тонко рассмеялась.
   – Ты чего, Тая? – смущенно окликнул Донька.
   – Да так, ничего...
   Река налилась белым серебром, тайга почернела, надвинулась и стала совсем рядом, слышалось ее прерывистое мокрое дыхание; на плесе кидалась рыба, и от ее всплесков шли светлые круги, над головой упрямо ныли комары, ошалело толклись в лицо. Но Тайка будто не замечала их, машинально отмахивалась, глядела на низкую большую луну, похожую на круглое оконце в огромной пустынной стене, закрытое легкой желтой занавесью. Там шевелились две синие тени, словно у окна стояли он и она, что-то шептали друг другу томительное, едва касаясь кончиков пальцев, и от их дыхания едва вздымался легкий занавес.
   – Донька, иди, ну, хватит...
   – Ужо ты погоди.
   – Донь, ты видишь, на луне-то я да ты. Взаболь мы, и ты меня за руку держишь.
   – Окстись, Тая, че говоришь. Ты знаешь, кто там?
   – Мы там, Донюшка, мы.
   – Каин там, мне батя сказывал... Ну идем, поздно уже, – перебил себя Донька и потянул Тайку за руку.
   – Не-не, на луне живут, кто любит.
   – А я говорю – Каин. Он было Авеля убил, и это месяц уследил и пожаловался солнцу. А Каин-то узнал, что его проследили, решил отомстить, полез наверх с ведром смолы, да месяц и вымазал... А был ведь как солнце, а может, и пуще светил. Ну месяц-то и рассердился, что его так высмолили, подхватил Каина и с собой в небеса утащил. С той поры Каин там и стоит с помазом да ведром смолы. Ты погляди пуще... Вон кисть, ведро смолы, а ноги-то на расширь. Барахтался, не иначе. А солнце после этого раздружилось с месяцем, разбежались они по разным сторонам и стали дежурить в разное время: солнце по дням, а месяц – ночами только.
   – А почему разбежались-то? Это нехорошо, Донюшка, правда? Значит, не по дружбе жили. Смоль не пондравилась, гли-ко...
   – Загордилось, вот и разбежались.
   – Да-а, любил бы, дак отмыл. И ты небось тоже сбежишь, как набалуесся?
   – Угу...
   – Я тогда пообижусь. Не... я с тобой чего ли поделаю.
   – Ну што ты, голубица моя, – осторожно привлек Тайку к себе, прислонился лицом к волосам, от них тонко пахло речной свежестью. Сразу запершило в горле от нежности. – Ну што ты, Таюшка. Кабы знала, ой как люба мне... Кабы знала. Не откажешь, коли сватов на Покров пошлю?
   – Ой, Донюшка! Да как же я откажу... Я во сне-то каждый Божий день тебя вижу.
   Они неожиданно вышли к костру, в светлое пламя его, и бабы разом повернули навстречу головы. Манька поднялась, шагнула навстречу, видно, хотела сказать что-то нехорошее, потому что тонкие губы ее зло дрожали, но споткнулась о Донькины потемневшие глаза и молча ушла в полог.
 
   Вернулись с покосов, Манька нажаловалась отцу, выдала меньшую сестру. Петра Афанасьич пожевал губами, но кричать не стал, совсем редко повышал он нынче голос.
   – А ты куда смотрела? Не могла поближе держаться? – спросил тускло и сразу махнул рукой, когда заметил, что Манька собралась возразить что-то. – Ну ладно, поди-поди, чего уж, прозевала, дак.
   Так сказал Петра Афанасьич и своих истинных намерений не выдал. И с Тайкой об ухажере не заговаривал: зачем дразнить девку раньше времени и повод давать для мыслей. Нашлет Тиун сватов, за Тимоху пойдет Тайка и перечить не будет, а пока пусть покрутит, в этом ничего зазорного нет, только и пожить беспечально молодой девке, пока в родительском доме. Лишь бы в подоле не принесла. И когда убегала девка на вечеринки, иногда намекал, придерживая за подол сарафана:
   – Ты, Тайка, смотри аккуратнее будь...
   – Да вы што, батюшка?
   – Я-то ничего. Мы люди истинной веры, на это дело не особо строги, но и не попускай себя больно. Ведь все бабы из девок.
   – Да не думаете ли...
   – Тебе думать-то, тебе. Я только говорю, смотри поаккуратнее следи за собой. Распечататься-то долго ли.
   – Да с чего вы взяли, осподи, будто я...
   – А на шее-то чьи губы остались?
   ... От Петры Афанасьича Тайке не скрыться, словно в воду глядел мужик. Вчера Донька целовал, и снова страшно стало Тайке, что не устоять ей от соблазна: забрались в баньку, подальше от чужих глаз, миловались, а потом едва опомнилась, вырвалась в худых душах и долго приходила в себя на угоре, чувствуя за собой смущенное покашливание Доньки.
   – Донюшка, больше не надо так, – сказала глухо, не поднимая глаз.
   – Чего не надо-то? – повышая голос, спросил парень, скрывая свою растерянность. Ему хотелось домой, и он не знал сейчас, любит ли Тайку: глухое безразличие владело им, похожее на злость.
   – Я прошу, не надо. Вот поженимся, дак. Немного уж осталось.
   – Не любишь ты меня, – раздраженно сказал Донька, ему захотелось, чтобы девка заплакала сейчас, чтобы ей было больно и она мучительно страдала. И потому упрямо порывался встать и уйти, но не уходил, мучился в темноте.
   – Донюшка, осподи, я ли не люблю тебя. Но грех-то какой...
   – Любила бы, дак не така и была, – грубо откликнулся Донька, и собственный голос показался ему противным.
   – Ну кака така-то, Донюшка? Ты договаривай, – взмолилась Тайка, не понимая, что такое находит на парня, когда он становится совсем чужим, а голос – сухим и нехорошим. Готовая заплакать, она еще пробовала погладить парня по голове, но Донька увернулся и стал в стороне, едва различимый в августовской темноте.
   – Я ли тебя не люблю. Я по тебе с ума сошла, если хошь знать, когда ты еще в Рождество в горенку к нам заскочил, вот. И что я в тебе, рыжем, нашла? Мучишь меня только...
   – Ну ладно, пошел я.
   – Ну поди, поди совсем. Не любишь ты меня, вот, – горько всхлипнула Тайка и побежала угором к дому, и слышно было, как вылетали из-под кожаных выступок мелкие камешки и, шурша, скатывались с угора. И тут Доньку словно перевернуло всего, он бросился следом, догнал Тайку, остановил за плечи, чувствуя в ладонях их знобкую дрожь, и словно против воли погладил Тайку по влажным волосам. Тут волна нежности и тепла поднялась в его душе, и, снова внезапно хмелея от тонкого запаха девичьего тела и влажных волос, Донька впился губами в шею, и Тайка вскрикнула от боли. Потом они еще долго стояли около избы, но расстались молча и грустно, и Тайка долго плакала в горенке и металась в постели. Ночью пошел дождь, он лил нудно и долго, ветер пробивался меж косяков, нанося сырость. Осень вошла в горенку и поселилась в душе. Утром Тайка встала с кругами под глазами, Петра Афанасьич сразу усмотрел перемену в дочери и, даже на время забыв свои торговые дела, решил вмешаться в эту любовь.
   На той же неделе забегали по Дорогой Горе десятские, зазывали – заколачивали мужиков на мировой сход: надо было от четырех околотков выбрать рекрутов на военную службу. Обычно галдеж тут был, доходило и до мордобоя, и старосте перепадало кулаком, а после задира винился, ставил ведро водки, обиду запивали вином и тут же мирились. Рекрутиться никому не хотелось, да и мужики из последних сил упирались, чтобы только парня своего не отдать на воинскую повинность: ведь с работником нужно распрощаться надолго, может, и навсегда, а если и придет отставник, то уже усталый и отвыкший от земли, от крестьянской работы, забытый семьей и женой, много пьет и дебоширит. Обычно выбирали навалухой, всем скопом наваливались на того, кто победнее, сулили ему деньгами помочь и хлебом, золотые горы обещали, чтобы только отправил сосед своего сына в солдаты; а как только отгуляли-отпьянствовали новобранцы свое, пошалили на деревне и их увозят в Мезень, тут сразу и забыли о своих обещаниях и тайком ухмылялись, радые, что надули соседа и сына своего спасли. Староверы, те оборонялись своей общиной, они друг за друга стояли горой, ибо служить в армии они считали богопротивным делом, сразу собирали триста рублей и откупали в уездной канцелярии белый билет.
   Еще накануне, перед сходкой, обошел Петра Афанасьич самых рьяных горлопанов, кому обещал с хлебом помочь, кому снасть новую справить. Перед каяфом ломили шапки и звали хозяином, а он долго крестил лоб, порой становился на колени, клонясь головой до самого пола, и тогда святое благочестие жило в его лице. Засиживался Петра недолго, говорили о самых пустяковых вещах, потом будто между прочим разговор переходил на завтрашнюю сходку, и сразу прикидывали, кому нынче идти в рекруты, и разводили руками, печаля лицо: «Куда денесся, надо верой-правдой, надо послужить царю-батюшке». И когда перебирали в уме избы в верхнем околотке, то не забывали и Калину Богошкова, у которого нынче два сына, один – от молодой жены, еще совсем малой, тому не рекрутиться, а вот старшему – двадцатый год с лета пошел. И тут Петра Афанасьич делал постное лицо и замечал, вспоминая Бога при каждом слове, что все мы живем на миру и миру служить обязаны животом своим, и жаль, конечно, до слез жаль, что у зятелка такой прилежный парень вырос, но и, кроме него, пожалуй, больше некому рекрутиться в верхнем околотке, и если угодно будет Богу и деревня заявит Доньку Богошкова на службу, то он, Петра Афанасьич, хотя и родственник, но завтра возражать не будет.
   И на мировом сходе горланы знали, кого кричать. Калина Богошков еще пробовал вразумлять сельчан, но куда-то весь давний почет и уважение к нему подевались, словно другие люди толпились в избе, а не те, кого он не раз водил на морской промысел. Его слушали с чужими лицами, почти зло, и каждый в душе боялся, что вдруг мужику повезет и он выкрутится, освободит сына от службы, стоит только одно защитное слово сказать тестю, и тогда кому-то другому придется страдать. Мужики невольно взглядывали в красный угол, где первым на лавке сидел каяф Чикин, но тот молчал, и это придавало мужикам смелости и желчного раздражения. Какая-то ненависть овладела толпой, Калину не слушали и заставили замолчать, а когда писарь занес Доньку Богошкова в рекруты от верхнего околотка, сразу облегченно вздохнули уже с веселыми лицами, стыдясь в душе недавней злобы. И, обгоняя на улице Калину Богошкова, мяли в руке шапку, виноватясь, забыв недавнюю ненависть, и от души жалели печищанина: «Вот ведь беда-то, Калина Иванович, догнала. Вы уж на нас сердца не держите, судьба, знать, куда от нее».
   Но Калина отходил молча, и, глядя в его сутулую спину, вспоминали Чикина, его холодные глаза и добавляли: «Не, он так не оставит, ну куда против пойдешь. Голову-то пониже бы держал, дак и не сронил бы...»
   А за вечерней вытью Петра Афанасьич, весело поглядывая на дочь, собравшуюся на посиделки, объявил вдруг: «Поди, попрощайся, доченька, с миленком-то, ему в солдаты нынче иттить», – и облегченно вздохнул.
   Дома Калина Богошков сказал сыну:
   – Тебя в солдаты берут.
   Донька опешил, но, скрывая растерянность за тусклой улыбкой и еще не придавая нужного значения отцовым словам, откликнулся:
   – Ну и порато хорошо, на даровые хлеба хоть.
   – Дурак...
   – Какой уж есть.
   Спохватился, натянул кафтан – и долой из дома, на угор, где должна ждать Тайка. А Калина долго сидел на лавке, растопырив колени, совсем седой и сгорбленный, борода уже не курчавилась, как, бывало, в молодости, а текла ровно, просвечивая на груди. «Единого сына забрали», – думал тоскливо, и дальше этого мысль не шла, словно застряла в голове деревянная спица и торчит там, покалывая и разжигая тоску. «Единого сына забрали. Во как», – шептал Калина и тупо смотрел, как бродит по избе Евстолья, еще больше раздобревшая и сразу расцветшая после родов. Он следил за бабой и почему-то ненавидел ее, вспоминая сразу, что она из того проклятого чикинского рода, с которым странно связалась судьба Богошковых; и этому толстому глоту зачем-то понадобилось именно Калину подсечь под самый корень, отнять у него большее, чем руки иль ноги, а саму душу, вернее, жизнь. Последние годы Калина как-то сторонился сына, особенно после свадьбы, но, редко заговаривая с Донькой, постоянно наблюдал за ним и радовался, что у него вымахал такой мастеровой, такой красивый парень. Вот скоро бабу приведет в дом, а там поспеют внуки, ведь он, Калина, еще не стар, еще дождется внуков, а может, и правнуков, тьфу-тьфу, чтобы не сглазить только: они будут тоже с голубыми глазами, как у Доньки, а вернее, как у желтоволосой Тины, и значит, покойная жонка будет постоянно жить здесь неслышно до самого последнего часа Калины Богошкова, и, закрывая смертные усталые веки, он еще приласкает взглядом внучатовые головы и в хлебной спелости волос и в сухих голубоглазых лицах разглядит продолжение себя и успокоится сразу, унося в памяти их светлые отражения. Тогда и помирать будет куда легче, и вроде бы и не помирать даже, а просто засыпать, ложиться на долгий-долгий отдых, чтобы дать покой изработанному, безгрудому телу.
   И вот у Калины внезапно отбирали его надежды, и он поначалу растерялся... На даровые хлеба хоть. Дурачина... Там тебе покажут даровые хлеба, дак волком взвоешь. Все выжмут, вытопчут, и благодари Господа, чтобы вернулся в дом живым. А то еще придется насидеться у порога калекой, а отца-батюшки уж на свете не будет, и никто тебе глотка воды не подаст без попрека, горбушки хлеба без ругани, и, устав брать из руки, запьешь горькую и пойдешь по деревне собирать Христа ради, и где-нибудь падешь на тайбольской дороге, да там и стопчут встречным конем иль приморозит в осенней луже, и схоронят тебя без креста-покаяния. Даровые хлеба... Дурак. В потолок вымахал, а ума не нажил.
   Тут заплакал в зыбке Сенька, заревел густо, раскидывая окутки.
   – Потетешкай, заревелся ведь, – крикнул Евстолье.
   – Мог бы и не кричать, не глухая, бат...
   – Вы все не глухие, а ребенок хоть задавись, – чуть руку не поднял на бабу, но сдержался, повалился на место, незряче вгляделся в потолок.
   – Может, еще обойдется? – робко подсказала Евстолья, сына закатила мужику на грудь, стараясь успокоить Калину. – Подергай, сынушка, татку за бороду. Вот сколь длинна, скоро заместо веника сойдет.
   – Отстань, не приставай. Не береди парня, опять всю ночь спать не будет.
   Но Евстолья не отступала:
   – Может, откупимся?
   – Купило не выросло...
   – Сколько ли я дам. У меня в загашнике есть приданые, – привязалась Евстолья, готовая расстелиться перед мужем, чтобы был светел лицом и спокоен. – Татушке паду в колени, попрошу.
   – Глупа, ума Бог не дал, – зло закричал Калина. – Иди-иди отсюдова. У татушки выпрошу, – закривлялся, поднимаясь с кровати. – Я его видеть не хочу, я бы о его жирную морду ж... свою вытер, – зло вопил Калина, брызгал слюной, казалось, сейчас вскочит, свалит Евстолью на пол и начнет лупить до синяков, а потом выкинет вон.
   – Чего ты меня-а? – заплакала Евстолья. – Я как лучше для него, а он все собакой. Закоим женился, если рыжую покоенку забыть не можешь?
   – Загунь, Евстолья, – тихо, бледнея лицом, сказал Калина и натянулся, как струна.
   И этого дрожащего голоса, больше чем крика, испугалась баба, сразу подхватила ребенка, убежала к зыбке, там заныла, запела сквозь слезы: «Житье мое, житье, житье горькое, житье, ты житье мое беда, муж старик, я молода. Ему надобны полати, мне охота бы гуляти, погулять бы с молодым, не со старым, со седым...»
   Калина снова лег на место [45] ,чувствуя, как дрожит все его тело: давно не случалось с ним такое. Постепенно неистовый гнев отпускал душу, вспомнил о Евстолье, мельком подумал, уже казня себя, что зря все-таки взъелся на бабу, тут ее вины нет, – и потому смущённо закашлялся, повернулся лицом к жене, разглядывая ее в подвижных сумерках. Будто сквозь воду дошла до его сознания песня, показалось вдруг смешно, как со слезами выпевает жена, и невольно улыбнулся. Остывая, перебил Евстолью:
   – Не то, жонка молодая, поешь. Ты лучше эдак: жена мужа любила, в тюрьме место купила, дорого дала. Она мужа извела: уж ты муж-муженек, вот те вечный уголок. Того больше не имею. Одну ручку протяни, меня младую вспомяни.
   И опять помирились. Тем и хороша Евстолья, что отходчива, зла не таит, не в батюшку Петра Афанасьича натурой. Быстро уснула, а Калина, запрокинув руки под голову, долго и смутно думал, как вызволить сына от рекрутчины... Билет в земской канцелярии стоит триста рублей серебром, тут уж ни убавить, ни прибавить, ни копейки не скосят. Ну, рублей сто разве наскребу в загашнике. Сколько денег бывало, а все как-то тряс не по делу, такое бы знатье, дак ни одной копейки зря на сторону не пустил. Но где подзанять, где выкрутиться? К Петре и думать не моги, не-е, век потом себе не простишь, Калина Иванович, до самой смерти... Вот зверя выкормили всей деревней. Бывало, кукушку живьем съел: с перьем-то, говорит, куда сытнее, да и возиться не надо, чистить да жарить там, а за полчаса-то, говорит, столько делов наворочу, ой-ой, сколько сена в зарод скидаю. Смеялись, глотом звали, за человека-то никто не считал, а нынче всю деревню сожрал, а порато притворяется: больней я, все-то болит. А кишки на кулак мотать у людей, тут он не больней – мотает да еще потягивает, чтобы злее было, а мужики только кряхтят да стонут, но землю лизать готовы, как куском-то поманит... Куда бы мы без вас, Петра Афанасьич, благодетель наш, совсем бы мы с голоду пропали, по миру пошли... За кусок-то хлеба, осподи, родителя готовы под монастырь подвести. Ну и хорошо, пускай едет на горбе да еще понюгает, а ты пятки-то обними, чтобы крепче сидел, не свалился, упаси Боже, живот не стряхнул, Христа пой да по-собачьи ему пятки лижи, вот сладко-то будет, уж так сладко. А глот красно говорит и сулит много: мастер он обещать, он распишет, когда в работу берет – рай обещает. Да ну его, ей-Богу, привязался, тьфу-тьфу...