И все же Яшка вылез на берег, вытянул стружок, еще потоптался, свой разбитый бродень приложил к маленькому острому следу и, подавленный усталостью и нахлынувшей печалью, заплакал. Он ревел в голос, как ребенок, и слезы горошинами скатывались в грязную кудрявую бороду. «Дрянь такая... Сука. Вернись, не трону. Не могу я без тебя, Тасенька… Не Тасенька, а стерва она, вот», – словно пьяный причитал Яшка и, не вытирая с лица слезы, стал продираться через кусты к ханзинскому дому.
   Он не понимал, что его вело туда, словно бы кто невидимый тянул за руку, а Яшка упирался, поминутно оглядывался назад, где в кустах остался его стружок... Но он не знал, что вот так же когда-то его отец, Степка Рочев, шел к ханзинской избе, мучимый страхом и голодом. Он зашел во двор, полный скота, на него пахнуло из дверей запахом теплого жилья и еды, сразу засосало в животе, в котором уж много дней не было ничего, кроме ягод и грибов. Степка переступил порог и увидел настороженный взгляд плотной курносой бабы и любопытное круглое лицо за ее спиной. И он удивился тому, что обитал в постоянном страхе, а эти бабы не испугались его; он промерз у таежного костра, а они живут в тепле; он уж который день не потреблял, кроме лешевой еды, а они рыгают от сытости. И, чувствуя свои страдания, беглый матроз как-то сразу наполнился ненавистью к плотной курносой бабе и ее приплоду, потому как, оторванный от земли, он уже давно забыл соль крестьянского пота на губах и тяжесть мужичьей неродящей земли. В матрозах Степка Рочев помнил только ощущение сладкой воли, но свобода оказалась грязной, холодной и нищей. Он брал каравай из бабьих натруженных рук и наполнялся ко вдове великой злобой даже за то, что она не боится его; за то, что она знала любовь и рожала, а он никогда не будет любить и никого после него не будет; за то, что она, закрыв на засов двери, повалится на горячую печь, а он, как зверь дикий, под еловый выворотень. И ярость заглушила разум... А ведь мог бы Степка Рочев быть в жизни добрым мужиком, настроить кучу сыновей и оставить свой род и свой характер на долгие веки, если бы волею злой судьбы не пала на него рекрутчина. Надели на него красную шапку, забрили лоб, и сразу захотел Степка Рочев свободы, о которой никогда и не думал, потому что он жил в ней, и наполнился мужик звериной жестокостью, о которой не знал, но которая за одно лето и одну осень разрослась и выплеснулась через край...
   Ничего этого не знал Яшка. Он зашел на поветь, просунул прутик в щель и, как бывало в детстве, пробовал откинуть щеколду и пройти в избу. И щеколда откинулась легко, но ворота не распахнулись. Яшка нажал плечом на створки, но что-то их держало надежно, и тогда он понял, что в избе кто-то есть. И, наполняясь восторгом и новой яростью, он что было мочи забарабанил броднем в ворота, пока не устала нога. И нисколько не удивился, когда услышал в глубине повети посторонние звуки, кто-то робко остановился у ворот и, наверное, слушал.
   – Эй, Тайка, открывай...
   – Кто там? – спросила Тайка.
   – Донька, выходи, убью, – захмелел от гнева Яшка. – Выходи, ворзя, клятвопреступник. У крестового брата бабу увел. Стыдись... Сейчас ворота разнесу, коли не выйдешь. Дрожишь, хуже зайца. А пакостить-то он герой, тут он мастер. Я тебе покажу, как чужих баб... Тайка, отопри. Ну, стервь ты, однако, – еще долго изливался Яшка.
   – Яшенька, я тебя Господом Богом умоляю. Оставь ты нас в покое.
   – Сейчас оставлю... Где этот-то?
   – Не тронь ты его, Яшенька. Я на колени паду перед тобой. У нас и ребенок будет с Доней. Ну куда я тебе с чужим-то нужна буду, – глухо уговаривала через дверь Тайка, полная ужаса.
   – Тая, ну кликни его. Не трону я, вот те крест...
   – Да как позову, коли нету его, – просказалась Тайка.
   – Как нету...
   – На охоту побег, с часу на час вот будет.
   – Тая?
   – Ну...
   – Чего ты натворила. Я ли тебя не люблю? Воротись ко мне. Люблю я тебя, пальцем не задию.
   – Не, не, Яшенька. Не мил ты мне. И попомни, какой грех на твоей душе.
   – Так что я мог поделать тогда. Меня бы в каторгу, и все...
   – Не, не, Яшенька. Поди с Богом. Умоляю, оставь нас. Найдешь ты бабу получше меня, заживешь на славу. А куда я тебе, порченая да славленая, да и с приплодом, – уговаривала Тайка, всячески черня себя.
   – Отвори, стерва. Слыхано ли дело – от мужика бегать. Пошто и шла...
   – Неуж и не знаешь пошто. Как скотину продали. Так мне тогда хоть в пролубь головой, хоть за тебя. Все одно...
   – Ну, Тасенька.
   – Поди, Яша, с миром. Оставь нас. – Тайка повернулась и пошла в избу, слушая, как грохочет, сотрясается изба под Яшкиным напором. Села на лавку и стала причитать: нет-нет, он так меня не оставит. Осподи, Донюшка, ведь говорила, не езди, не оставляй одну, не послушался, укатил, так-то любишь, значит. И я тоже хороша, на глупом месте выросла, зачем было даве молоть да старое ворошить. Как бы худа не натворил, чует мое сердечушко. И пошто не сказала, пошто не открылась, что ребеночка жду. Уж который день тошнит, который раз подташнивает. А тут еще зверь этот напал, совсем напугал меня. Он ведь такой находальник: через ворота не попадет, дак через крышу пролезет.
   Тайка запалила сальничек, поставила на загнеток, а душа так болит: знает она, что добром все это не кончится. Не такой человек Яшка Шумов, чтобы миром отступиться, своего он не оставит, хоть и век ему это не нужно будет. Но пора было валиться спать, да только какой тут сон, если ворог у избы. Еще раз обошла дом, проверила все запоры; глупенькая, ей бы спуститься в старые хлевы да подергать в овечнике дверцу, а она скорее заскочила в избу, прислушалась: тихо было в доме, и только в деревянной трубе выл ветер. Непогодило на улице, сиверко спустился на землю, и в такой вечер, да в одиночестве, одна тоска жить. Обнадежила себя: может, совсем ушел Яшка, смирился да и поплыл прочь. Нет, нет, такого не может быть, и не надейся, Таисьюшка.
   С каким-то недоверием взяла в руки ружье, осмотрела его, забила в ствол круглую свинцовую пулю, как учил Донька, насыпала на полочку свежего пороха меру, – может, старый подмок, да и мало ли что может случиться, а береженого сам Бог бережет. Легла на место и ружье подле себя положила. Долго вглядывалась в смутный свет сальницы, от кровати входная дверь казалась черной и как бы раскрытой настежь, хотя точно помнила, что закрыла на крючок. Так и сумерничала, or каждого шороха пугливо поднимала голову, сердце сразу замирало и перехватывало горло. Потом опять укладывалась, сквозь прищур глаз смотрела в желтое пламя сальника и в какой-то миг, умаявшись от ожидания, уснула.
   Тайка очнулась от того напряжения, в котором жила ее душа. Она просто открыла глаза, и в сумерках ей показалось, что входная дверь колыхнулась. Тайка села на постели, схватила ружье и взвела курок. Дверь приподнялась и медленно, звякнув крючком, распахнулась. Яшка, наверное, думал, что застанет Тайку спящей, и потому оторопел, когда увидел ее блестящие лихорадочные глаза и ружье, наставленное почти в упор. Его словно бы сдуло к стене, и он притворно захихикал:
   – Ловко, эк ты...
   – Не подходи. – с дрожью в голосе, не слыша себя, сказала Тайка. Она чувствовала, как внутри ее снова шевельнулась болезнь, эти странные икотики-человечки начали сердиться и травить душу; горло сдавила невидимая рука и стало трудно дышать.
   – И стрелишь? Будто и умеешь, – Яшка хотел свести разговор на шутку. – И всамделе одна... Ну побаловались – и хватит. Пойдем давай домой. – И он шагнул от порога.
   – Не подходи, Господи, – прошептала Тайка. Она почувствовала, как озноб пробежал по спине, судорогой свело колени и вздрогнуло, наливаясь тяжестью, ружье.
   – Будто и стрелишь. Грех-то, а? Тая, ну пойдем, – сказал Яшка и, распахнув для объятия руки, шагнул навстречу.
   – Господь простит...
   Выстрел хлестнул Яшку в грудь, прошил насквозь и откинул к стене…
 
   Наверное, в это мгновение пугливо вздрогнула душа и у Доньки Богошкова. Он только что распрощался с дядей Гришаней и нырнул в суземы на знакомую тропу, которая обрывалась у деревни Николы, а оттуда до Мезени верст десять, никак не более, считай, что совсем рядом.
   …
   Донат Богошков шел к землемеру.
    1974 г.