– Ну, хватит, эк тебя разобрало, – досадливо, но в душе довольно оборвал Яшка. – Не знаю, как домой попасть. Как там у нас-то. Новости сказывай...
   – Ой, батюшка ты мой, а я еще по лету убыл, уж совсем от дому отвык, в приказчики тут норовлю, батюшка ты мой. А я на посидки, на супрядки побег в Кузнецову слободу, ой-ой-ой, ну никак не подумаешь, что это Яшка, жив-здоров. Может, со мной? Там девки, батюшка ты мой, поцелуют, обожгут...
   – Пожрать бы...
   – Это мы сей миг сообразим, у меня в трактире-то дядюшка по матери сидит. Чего ты раньше не сказал, батюшка ты мой.
   В трактире Яшка съел кусок жареного мяса в подливе, запил косушкой водки, и бесшабашное веселье родилось в душе: захотелось куда-то пойти и набедокурить. На вечеринке все оказалось чужое, да Яшка и отвык от игры в прятки и в шепотки, ему казалось смешным и глупым, как парни сидят у девок на коленях и стараются нахально, когда гасят свечи, поцеловать или заползти рукою за пазуху девице, и от одного прикосновения млеют, шалеют, таращат глаза и шумно вздыхают.
   Но он упорно стоял у печи, нахально таращился и не уходил из избы. Все невольно оглядывались на чужака, потом около пристал один парень, подошел другой, завязалась хвастливая беседа о том, как однажды они побили кого-то, а другой, что с ним, трусливо сбежал, а такой же был на морду нахальный, как и этот, губан. Но Яшка, будто глухой, все так же молчал, и это еще больше задевало ребят. Они стали заводиться всерьез, кричали Тимке Коновалу: «Эй, чего приятель твой лыбится, мы ему сейчас наломаем». Но Яшка и на эти угрозы не отвечал, и только взгляд его темнел. Ему было скучно здесь и тоскливо, он был удачлив и ловок в борьбе и мог всем пятерым сразу накостылять в шеи, но хотелось как-то особенно удивить сопляков, которые не знали жизни, а корчили из себя королей. И Яшка, надумав что-то особенно страшное, шепнул ближнему парню: «А хошь, покойника сюда приволоку из часовни?»
   – Чего, чего он, ты нам скажи, – пристали остальные.
   – Да он смеется над нами...
   – Я сказал, что покойника сюда приволоку с часовни, – чуть громче, чтобы не расслышали девки, повторил Яшка, холодея от легкого страха, от своих слов и от восторга. – От напугаем хваленок.
   – Слабо... Исподники-то не протекут? На что бьемся?
   – Меня за волосянку драть. Каждый может навозить, пока рука не устанет. Ежели вы проиграете, с вас по шапке.
   И отправился Яшка, насвистывая сквозь зубы; снег легко отсвечивал, черными холмушками стояли избы, слышно было, как сзади хрупали шаги: это парни наблюдали, как бы не струсил чужак и не сбежал. За Кузнецовой слободой лежали пашни, чуть слева в полуверсте за мелколесьем прятался погост, около него часовенка – врата в рай, похожая в ночи на зыбкую копну. Печалью и скорбью веяло с побуженных в темноту полей, и лишь в Окладниковой слободе подмаргивал редкий огонек, словно высекали кресалом искру; а может, только чудилось глазам, которые напряженно распахнулись, и от этих дальних тусклых огней одиночество усиливалось. Даже человек не робкого десятка без нужды не рискнет, пожалуй, идти ночью меж слободами да мимо погоста, где, говорят, баловали покойники: вставали из могил и пугали добрых людей загробным раскатистым смехом, от которого едва выдерживало сердце.
   Но Яшка не чувствовал душою ничего, кроме веселой злости, он уже забыл напутствия в нижней земской расправе, когда его выпускали на волю. Яшка хмельно летел по дороге, словно жил последний день, и ни одно доброе предостережение не толкнулось в сердце, да тем более что сзади шли соглядатаи, и это подстегивало на безумство. А может, втайне от себя он надеялся, что нынче часовня пуста и этим он освободит себя от греха? Кто знает, кто знает...
   Но он осторожно распахнул часовню, снежный рассеянный свет скользнул в темноту и выявил гроб. И, не давая себе задуматься, слыша сзади замолкнувшие шаги (это парни остановились поодаль), только тревожно усмехнулся и сразу переступил порог. Он нагнулся над домовищем, покойник казался спящим и совсем не страшным, а в голове как-то посторонне сверкнула мысль, что не дай Бог, если это окажется баба, а не мужик; бабу тащить на себе будет уж больно зазорно. Яшка откинул портяной покров, нащупал длинный халат, – значит, мужик лежал в домовище; присел, руки покойного закинул себе на плечи, не чувствуя их смертельного холода сквозь шерстяные вареги, потом легко поднялся. Седок оказался совсем сух и бесплотен, наверное, старик, и нести его было легко.
   Парни, что стояли поодаль, отступили с переметенной дороги, шли молчаливо, но у самой слободы нагнали, – видно, вернулся к ним разум или побоялись Божьего гнева.
   – Волоки обратно, – закричали Яшке в затылок.
   – А... воробьи соломенные, гнус амбарный, переселись? – торжествующе откинулся Яшка, не оборачиваясь. Ему казалось, что он проиграл кому-то в рюхи и вот тащит победителя на закорках; порой даже приседал и встряхивался, чтобы тот, кто наверху, плотнее уселся на спине, и только ноги покойного все мешали, волочились по снегу, – видно, был мужик в свое время велик ростом.
   – Волоки обратно, – кричали соглядатаи. Они вспомнили, что будет и утро и день, когда девки разнесут историю по слободам, дойдет слух и до городничего, до тяжких расспросов, и многим будет не миновать батогов и плетей. Провожающих было трое, и они уже негласно сговорились, что ни одна живая душа не узнает о случившемся.
   – Бери шапки, только волоки в обрат, еще и денег дадим...
   – Эй, трусоваты, гляжу, а выхвалялись-то, прости Господи, – уже вяло отругивался Яшка. Он устал, хмель покидал его беспутную голову, и веселая злость на весь мир пропала. И парень повернул в часовню, путано размышляя, что вот завтра вернется в деревню, мать будет канючить и выть, в каждом углу нищета; и Клавдия Петрухич станет путаться под ногами, строить каверзы, – и надо будет думать, где добыть кусок хлеба, ибо все заботы лягут на его плечи; а через год, конечно, поставят под красную шапку, забреют лоб, и тогда прощай свобода, забудься вольница. Зря, зря возмечтал он о Дорогой Горе: был же сытый угол в стольном городе и дородная баба под боком, еще и не старая, едва за тридцать. Но тут же тошнота подкатила, вспоминал ее жирные волосы, пористое лицо и мясистые плечи. Сплюнул только от мысли о ней, и сразу родной дом показался желанным. Посторонние запахи стали неожиданно мутить Яшку, он понял, что это натягивает от покойника. Захотелось скорее отвязаться от него, и Яшка побежал, путаясь на дороге: было бродно и суетно спешить по свежему снегу, ноги разъезжались и постоянно кренило набок.
   Но Яшка старался думать о постороннем, и холодная усмешка застыла на обмерзших губах. Только в душе копилось пронзительное нетерпение, мысль о покойнике заполнила Яшку, хмель улетучился, и все стало казаться диким и нелепым. С этим, уже брезгливым нетерпением, он забежал в часовню, нагнулся над гробом, чтобы скинуть покойника, а сбросить не может, так прочно вцепился тот руками в Яшкину шею. Пока парень носил по морозу, покойник застыл, руки его скрючились на шее проказника, но Яшка уже не мог спокойно обдумать все, нетерпение вылилось в ужас, и, отдирая твердые, как оглобли, руки, он закричал, вернее, дико завыл, почти лишаясь разума.
   Яшка слышал, как топотали за часовней ноги, это удирали попутчики. Помертвелый, собрав всю волю, разнял руки покойного, едва выбрался из часовни, упал в снег, и его вытошнило. Сколько еще лежал Яшка в снегу, он не знал, но только мороз привел в чувство, и, стоя на коленях, обратился парень к низкому могильно-черному небу: «Боже, прости меня, пощади глупую голову, не оставь сына своего неразумного. Бо-же...»
   Пошатываясь, забыв об уговоре, побрел к Окладниковой слободе; на околице оглянулся, заслышав одинокие шаги, почудилось, что догоняет его тот потревоженный мертвец, и снова вскрикнул, бледнея и замирая от ужаса. Но это оказался Тима Коновал, он только что бежал с посиделок. Он был весел и жил своей любовью, а потому ему было не до Яшки. Мельком глянув на парня, предложил переночевать у себя, благо место на полатях всегда найдется. Яшка молча поплелся следом, и ноги подкашивались от слабости. Уже совсем светало, красное солнце просыпалось, снег заалел, захлопали промерзшие ворота в избах: Окладникова слобода оживала.
   Дома раздевались молча, и когда Яшка сбросил овчинный треух, Тима нечаянно глянул на приятеля и ошалело вскрикнул: «Эй, паря, што с тобой? Батюшка ты мой..»
   Яшкина голова белела, как крыло куроптя.
   В Дорогой Горе сразу не признали Яшку, ведь он вернулся с того света, откуда еще никто не приходил. Неузнанный, он прошел деревней и оказался возле своей избы. Яшка подходил к дому с замирающим сердцем и все ожидал, вот сейчас выскочит на крылечко мать, охнет, всплеснет руками и начнет чураться, осеняя себя крестами; потом будет долго всматриваться в лицо, а узнав, тихо заплачет и с этими долгими слезами поведет Яшку в избу, станет раздевать и кормить, поставит на стол немудрящую выть, а может, чем побогаче разжились за эти годы, кто его знает, сядет рядом, будет глядеть сквозь слезы и улыбаться. И от таких непривычных представлений Яшка еще более заторопился, но возле своей избы вроде бы споткнулся, может, смутило, что крохотные оконца задвинуты волочильными досками, а на дверях висит замок. Еще боясь подумать на плохое, утешил себя, что мать, наверное, где-то в работе, а Клавдя Петрухич летает на улице. Через поветь зашел в избу, повеяло запустением и холодом, торопливо отдернул волочильную доску, и в оконце ворвался желтый морозный пар, подсвеченный изнутри солнцем. По старой памяти сразу разыскал окончину, крытую бычьим пузырем, вставил в проем, потом огляделся и по длинным паутинам понял, что уже давно никто не живет в избе. Пахло плесенью и затхлой сыростью, печь была холодна, как январская земля. Бесприютный и ошалелый Яшка сел под образа, тоскливо глядел на покривившийся поставец в углу, на изрубленные ножом лавки вдоль стен, на подпечье, завешенное паутинами, и парню захотелось завыть. Потом одолела усталость от пережитого накануне. Яшка неловко повалился на лавку, подложив под голову кулак, и сразу провалился в темный лихорадочный сон. Ему привиделось, будто он тащит покойника через снежную пашню, кругом темно, мертвяк сидит на его плечах и погоняет: «А ну, живая сила, наддай, еще наддай!» И вот Яшка будто не бежит уже, а легко вскидывается над снегами и с замиранием в груди еще пытается двигать ногами, но чувствует, как немо и студено вдруг становится вокруг, а морозные воздухи стремительно разбиваются о лицо. Он понял, что летит и кто-то невидимый нашептывает в ухо: «Продал душу дьяволу. Про-о-дал...» – «Нет, нет», – закричал Яшка, пытаясь сбросить мертвяка с плеч, и почувствовал, как напряглось сердце, готовое лопнуть. Заставил себя проснуться, сел на лавке, качая мутной головой, долго припоминал, где находится, еще подумал: «Знать, нечистая сила обжилась в нашей избе». Торопливо перекрестился, сплюнул через левое плечо троекратно и пошел из родного крова.
   Он появился около Петриного дома, словно за руку кто его вел туда. Попал во двор, увидел добрый десяток саней с поднятыми в небо оглоблями; у стены богатые пошевни с расписным задком, крытые медвежьей шкурой, – знать, хозяин собрался куда-то ехать. Тут распахнулись ворота, работник вывел вороного жеребца; напрягаясь спиной, стал заводить вороного в оглобли, заломил к спине его крутую красивую шею, сразу желтая пена вспухла на вздернутых железными удилами губах, и глаза налились бешенством. Но мужик не робел, пятил жеребца в оглобли, запрягал его в легкие санки на железных кованых полозьях; уставясь кривой ногой в клеши, затягивал натужно хомут, и бубенцы под крашеной дугой уже нескладно звенели, словно настраивались к далекой дороге. И Яшка вдруг услышал, как вместе с перезвоном колокольчика проснулась в нем давняя тоска по лошадям, и сухие ноздри его дрогнули, втягивая звериный запах пота.
   Яшка еще топтался в нерешительности у крыльца, когда брякнуло дверное кольцо, и показался наверху хозяин в лисьей богатой шубе, крытой синим городским сукном, и в лисьей же шапке. Он зорко оглядел двор, сразу приметил постороннего и закричал зычно, хлопая по катанку витой плетью:
   – Эй. Васька, остолоп, слепой, што ли? Гони прочь парня, чего бродит.
   Петра Афанасьич стал тяжело спускаться по скрипучим ступеням, а работник сразу кинулся на Яшку, норовя ухватить за шиворот, но не мог достать и оттого пыхтел и сердился:
   – Ну, пшел, пшел прочь, тать разбойная.
   Яшка воли рукам не дал, хотя и растерялся поначалу такой встрече и, отступая к заворам, закричал на весь двор:
   – Люди добрые, да што это деется на белом свете? Честного человека взашей гонят. Да я к уездному исправнику пойду, – притворно вопил Яшка, украдкой наблюдая за Чикиным. Тот, видно было, растерялся, пошел через двор, сурово помахивая плетью.
   – Ну чего орешь, ну чего разорался? Как резаный вопит и вопит, – забунчал под нос Петра Афанасьич. – Ну че тебе, што ты на моем дворе отираешься? Иль забыл чего?.. Да отступись, Васька, от него, поди своим делом лучше займись.
   А Яшка тут же шагнул навстречу, скинул с белой кудрявой головы овчинный треух, склонился поясным поклоном:
   – Аль не признали, батюшка Петра Афанасьич, благодетель наш?
   В болотных Петриных глазах сначала мелькнуло любопытство, потом тревога:
   – Чур-чур... Изыди, сотона...
   – Да уж чего сотониться. Это ж я, Шумов Яшка, пришел виниться перед вами. – Упал на колени парень, тая на губах злую ухмылку.
   – И взаболь ты. На глупого удача. Эко диво, а бывает, ну что тут такого. Набегался и явился, – растерянно говорил Петра, прикрыв глаза тяжелыми коричневыми веками. Сразу вспомнилась та давняя история, и он не знал, как поступить сейчас: иль выгнать парня взашей, а может, и простить его... Хотя, ежели по совести, согрешил ты тогда, Петра Афанасьич, ох согрешил. На куничку позарился, сироту изобидел. Бог не простит тебе, ой не простит. Но с малого и начинал, тогда и кунька при деле была, это нынче рыжий зять весь Канин обвеял, сколько опять пушнины наторговал. И семги на Кулое порато хорошо взяли. А тогда и кунька... Пришел, как к отцу родному пришел, в ноги пал, – знать, вину-т чует.
   – Ну ты, подымись, хватит тебе в ногах валяться, – мягко сказал Петра Афанасьич, потом коротко засмеялся, а может, в горле так булькнуло. – Ну ты, паря, ловко меня тогда. Ой ловко... Попался бы мне, решил бы на месте. Осподи, не оставил ты грешного в беде, не дал окровенить мне руки и пасть в грехе. Напозорился я тогда в леси-то, как зверина пропащая вылез...
   – Простите меня, глупый был, – винился Яшка, не смея взглянуть на богатея.
   – Да уж как не глупый-то. И мати вот вишь как. Эй, дурня, дурня, – уже прощая, со слезой на глазах от собственной доброты, Петра хлопнул Яшку по плечу.
   – Дурак был, сейчас бы дак...
   – Чего делать-то будешь?
   – Лошадей люблю, батюшка Петра Афанасьич.
   – Помню, помню...
   – Вы теперь в вышине числитесь. Бог вас за доброту возносит, – льстил Яшка, уже ничего не испытывая к Петре Афанасьичу, кроме почтения, и удивляясь своим детским обидам: как глуп был.
   – Хитрец ты, Яшка, и лукав не в меру.
   – За што вы меня так, батюшка Петра Афанасьич? – взмолился Яшка.
   – Ну буде, буде. Дак, чего делать норовишь?
   – К лошадям бы мне...
   – Пакостник ты большой. Опять чего ли учудишь, Христос с тобой?
   – Другой я, Петра Афанасьич. Поглядите вы на мою седую голову, а ведь мне осьмнадцать. А как старый старик. Уже так настрадался, – всхлипывал Яшка, а в сердце уже клубился гнев, и жестокие мысли рождались в голове: «Ну, погоди, мяса кусок, дай только мне опериться, все попомню». Но все унижения сдержал, опять повалился в хрупкий мерзлый снег, залитый конской мочой, стукнулся головой о лошадиные калышки.
   – Встань, встань, застудишься. На што мне будешь больней-то...
   – Батюшка, Петра Афанасьич...
   – Ладно, ладно, о деньгах после. Вечером возвернусь, дак. Скажи Маньке, пусть накормит. – Петра Афанасьич опрокинулся в возок, тронул жеребца, а Яшка кинулся наперерез, к заворам, спешно выдернул сосновые жердины, закрывающие выезд, и почтительно вытянулся, когда хозяин миновал его.

Глава 4

   В стороне Дорогая Гора от большого тракта на Пинегу, а оттуда на Москву и в сам Питер, запряталась она за тремя болотами, за тремя борами в низовьях Кулоя. Отсюда, куда ни скачи, только мокрые рады вперемежку с косоклинными горушками, поросшими иль строевой сосной, иль бородатой елью. А чем севернее, тем скуднее почва и ниже лес, корявый и однобокий, с рахитичными ветвями и зеленой плесенью по стволу, а потом и эти деревья выродятся – и на самом морском берегу останутся только ползучий вереск и цветные под осень мхи. Безлюдье кругом и дикость, редкие деревушки открываются за поворотом реки, как наваждение какое-то; и теплому запаху изб и мычанью коров поначалу не веришь, а когда ступаешь на берег неверной ногой от надоедного качанья на реке, то готов и заплакать радостно. А люди чего, люди живут, растут, как трава, и ложатся в землю под смертной косой, как на долгий отдых, но в домовище укрыться не спешат, колготятся, радуются и страдают, ворочают тяжелую голодную землю, а прокляв ее, убегают в море на промысел, чтобы, настрадавшись и хлебнув досыта соленого рассола, опять вернуться на глины и мхи и ковырять их сохой до изнеможения и сладко нюхать земные густые запахи и радоваться душой, что есть на свете земля. Так и живут дорогоры, раздвояясь душой, живут как Бог на душу положил, растут, будто деревья, поначалу наливаясь соками, потом тихо дряхлеют и под конец ложатся на погост мудро и светло: «Бог дал, Бог взял». И нет душевных страданий от близкой кончины, уходят, как на долгий отдых, с туманной верой, что даст еще Господь, и вернутся обратно, а потому загодя готовятся к смертному часу: еще за много лет до погоста шьют саван, и частенько домовище, сбитое из тяжелых лиственных плах, поджидает на повети, никого не страшит своим мрачным присутствием, и столь же обыденно оно в доме, как хлеб на столе иль корова в хлеву.
   Может, кто порой и спросит себя туманно, поддавшись странной душевной болезни, от которой всегда грустно: «Для чего живешь, человече, для еды-питья, для продолжения рода?» – но, тут же испугавшись, очистит себя крестом и молитвой, чтобы отвязалась нечистая сила и не смущала дух. И ответит человек сам себе, полагая эти речения единой правдой: «Живу, чтобы жить. А как же не жить, коли я живу. А ежели настанет мой черед, то куда денессе... Супротив воли Божьей не поднимешься».
   Словно морская волна набегает человечество на землю, полоняет ее и в какой-то означенный срок оставляет на ней лишь крохотные жальники, так похожие на серые заплески на морском берегу.
   «... Но нет-нет, кроме покорности и покоя, что-то же есть еще в человеке; чем-то рождены и поселены кем-то в душе его пороки, слабости. Какие-то постоянные смуты тревожат человека, заставляют его хитрить и облукавливать ближнего; очищаться перед Богом и снова грешить уже с новой страстью. Какой ловкий бес постоянно точит душу и не дает жить в покое, руководит в зле, и даже постоянное знание неотвратимости смерти не отпугивает от дурных намерений, и ад становится пугалом только для юродивых и детей, когда настанет время согрешить и нет силы противиться злу. Почему при виде страданий поверженного недруга становится порой так легко и благостно, словно ты совершил величайший подвиг во имя добрых заповедей Христа? Отчего зло, а не добро приносит порой человеку столько приятных мгновений, от которых еще больше хочется жить и быть вечным, хочется предать душу диаволу, а совесть посчитать выдумкой пустынных отшельников, только чтобы не скрыться под травой забвения? Отчего человек умирает с именем Христа на устах, а живет по заповедям диавола? А может, Христос и диавол един в двух лицах? Но кто же такой Христос, как не кучер души нашей, наших соблазнов и прихотей. И значит, прихоть, желание наше – превыше всего, и даже самый ничтожный червь на земле живет ради нее, может и не помышляя об этом...»
   С такой мыслью уездный землемер капитан Сумароков угрюмо въехал в Дорогую Гору, закиданную снегами по самые брови, так что крыши едва виднелись за сугробами. Перед глазами покачивалась спина возницы, порой он вздергивал плечами, наверное, собирался достать плетью заиндевелый круп лошади, но или не решался, или со сном боролся мужик.
   «... Вот я разве не исполняю чью-то прихоть? – снова спросил себя землемер. – Осподи, куда бы добро, сидеть нынче вечером у исправника, сыграть в вист и потом, быть может, напиться по-скотски, а тут, как последняя тварь, тащись по вонючим деревням, схватишь опять несварение желудка, будешь мучиться и говорить мужикам пустые слова, которые так не нужны им, прости Господи, да и поймут ли они чего, но, однако, будут терпеть и есть тебя глазами».
   – Эй, братец, грешил ли ты когда? – вдруг наклонился Сумароков вперед и крикнул в спину возницы.
   – Чего-с изволите, барин?
   – Грешил ли когда, ну это, с бабой там или что... – Сумароков, отходя от мыслей, игриво покрутил рукой.
   Мужик тоже заулыбался всем лицом:
   – А чего, барин, не бывало. Всяко бывало. Не согрешишь, не покаесся. Согрешишь, да и отмолишь...
   – Ну ладно, ладно, – недовольно отмахнулся Сумароков, обегая погрустневшим взглядом избы и снова погружаясь в раздумья. Он любил, капитан Сумароков, в долгих своих разъездах по уезду вот так неспешно поразмышлять, строить всякие там планы об устройстве государства Российского, досадовать иль приходить в восторг от неожиданных мыслей. Уж пятый год Сумароков жил в Мезени, страдал от одиночества и дикости местных туземцев, их варварского обхождения, потому тосковал и тихо запивал...
   – Боже, Боже, – шептал он, облокачиваясь на спинку саней. – Вот и этот жалкий туземец, поправ добродетели и молитвы, с таким чистосердечием говорит о грехе, и своих прихотях, и нищих дурацких утехах. Но чтобы творить их, надо иметь власть, какую угодно, но власть, над душой, над телом, над ближним своим, чем угодно, но владеть, владеть, ибо только власть дает настоящие прихоти, которые все исполняют, и это доставляет истинный смысл жизни.
   Господи, куда как далеко занесло вас, уездный землемер капитан Сумароков. А впрочем, у мужика, этого грязного туземца, говорят, потомка вольных новгородцев, тоже есть своя власть над бабой, дочерьми, и небось он в своей семье царек, творит, чего левая нога хочет, и бабы дрожат перед ним, когда хозяин разразится грозой.
   И так везде, везде, везде... Дикий край, конец земли, с ума сойти можно.
   – Куда прикажете, барин? – робко побеспокоил возница. – Может, старосту кликнуть, так мы счас...
   – Ну-ну, быстренько только.
   Вскоре пришел староста, внушительный, с окладистой бородой и маленькими свинцовыми глазками под тяжелым бугристым лбом. Появился степенно, но на подходе шапку снял, склонился в поясном поклоне, ничего не спросил, так с непокрытой головой присел на облучок, показав вознице, куда править лошадь; и еще кобыла не остановилась, побежал к новой избе в два жила и красными окнами по переду, так же споро вернулся:
   – С дороги отдохнуть изволите, ваше благородие, так вам здесь и чаек сварят и лошадей снарядят...
   – Ну поди, поди, братец, – устало отмахнулся Сумароков – ему хотелось сесть, вытянув ноги, выпить водки и помолчать.
   На крыльце показался сам хозяин, лысый, с красным нездоровым румянцем на отекшем лице, и, словно только что заметив гостя, стал торопливо спускаться вниз: «Милости просим, не погнушайтесь, проходите, будем рады. Осподи, какой гость пожаловал».
   Вскоре они уже сидели за столом в светлой горнице: было прохладно и пустынно в ней, от цветных половиков доносило чистотой и свежестью; вдоль стен богатые сундуки, крытые резным железом и со многими потайными замками; на дубовой кровати пуховые перины с горой подушек; напротив комод с завитушками и поверх него зеркало в черной оправе. Землемер, окинув взглядом горницу, приятно удивился и даже повеселел и еще более возрадовался, заметив на покрытом столе зеленый лафитничек, осетровую копченую спинку, миску черной икры и всякие прочие заедки [48] ,которые больше по сердцу деревенской девке-молодице, чем гостю, заехавшему с мороза.
   – Садитесь с нами хлеб-соль ись. Чем богаты, тем рады...
   – Эк, братец, по-барски живешь, – до скрипа потирая тонкие сухие руки, воскликнул землемер Сумароков и подумал, что жизнь в общем-то не плохая штука, черт побери, и жить с умом можно даже в медвежьей глуши.
   – Ну что вы, ваше благородие. Тянемся едва, чем Бог пошлет. Его милостью живем.
   – Это так, но Бога не гневи, братец, – погрозил притворно Сумароков, и они понятливо рассмеялись, сразу опрокинули по рюмке водки. Тут Тайка внесла миску с наваристыми щами, прошелестела мимо широкими белыми рукавами, коснувшись щеки Сумарокова прохладным упругим шелком.
   – Эй ты, раззява, – прикрикнул Петра Афанасьич. – Вы уж простите ее, растяпу.
   – Как можно, да у вас красавица дочь, – воскликнул Сумароков, приглядевшись к девице. Он сразу заметил и ее великоватый лоб, и упрямо вздернутую верхнюю губу, и упругие щеки, пожалуй, слишком полноватые на ее лице, но глаза смутили землемера своей свежестью и прозрачной глубиной. «Хороша туземка, – подумал Сумароков. – И волосы, Боже мой, какие белые волосы у этой девки, кажется, что голове тяжко носить такую копну волос. Бывает вот, прорастет царский цветок в такой глуши, потом обломает его грязный, немытый мужик, запряжет в работу, и лицом вылиняет, поблекнет, глаза потухнут, веки сморщатся и нависнут над ними. Но ведь какая девка, что-то в ней есть. Есть что-то!»