Лозинский принес ей «Ад».
   – Перевод замечательный, – говорит она. – Я читаю с наслаждением. Есть места натянутые, но их мало. Я сижу и сверяю.
   Я, со свойственной мне способностью ляпать не подумавши, осведомляюсь, знает ли она итальянский.
   Она, величаво и скромно:
   – Я всю жизнь читаю Данта.
   Мельком жалуется:
   – Шумят у нас. У Пуниных пиршества, патефон до поздней ночи… Николай Николаевич очень настаивает, чтобы я выехала.
   – Обменяли бы комнату?
   – Нет, просто выехала… Знаете, за последние два года я стала дурно думать о мужчинах. Вы заметили, там их почти нет…[21]
   И, не принимая моих попыток объяснить это[22], выпуская дым в сторону, цитирует чьи-то слова:
   – «Низшая раса»…9
   Поздно. Люшенька спит, но сильно кашляет во сне. Прошу Иду лечь не на кухне, а в детской, и иду провожать Анну Андреевну. На улице теплый вечер, глубокое небо. В этой глубине – колокольня Владимирской церкви.
   По дороге Анна Андреевна рассказывает мне о черепе Ярослава, привезенном сюда для исследования («все зубы целы»), и о Киеве («испорчен ХIХ веком»).
   Кругом множество пьяных. Кажется, что вся мужская часть улицы не стоит на ногах. Анна Андреевна рассказывает, как недавно вечером к ней по очереди пристали трое мужчин, и когда она прикрикнула на одного, он ответил:
   – Я тебе не муж, ты на меня не ори!
   Идем по ее темному двору. Споткнувшись, она говорит: «Не правда ли, какой занимательный двор?» Потом по лестнице, в полной тьме: ни одной лампочки. Она идет легко, легче меня, не задыхаясь, но слегка прихрамывая: каблук. У своей двери, прощаясь, она говорит мне:
   – Вы знаете, что такое пытка надеждой? После отчаяния наступает покой, а от надежды сходят с ума.
 
   29 мая 39. • Вчера вечером Анна Андреевна позвонила и вызвала меня. Я выбралась поздно. Застала ее лежащей.
   – Ничего не случилось. Это я после ванны. Я здорова.
   Толстое одеяло без простыни. Грубая рубаха. Мокрые волосы на подушке. Лицо маленькое, сухое, темное. Рот запал. «Вот такой она будет в гробу», – подумала я.
   Но впечатление это скоро рассеялось. Она вскочила, накинула черный шелковый халат с драконом («китайское мужское пальто», – пояснила она) и принесла из кухни чай. К чаю был черный хлеб и какие-то соевые конфеты. Выпив чашку, она снова легла под одеяло и заговорила. У нее какая-то новая беда, и позвала она меня, видно, чтобы не быть одной. О беде не говорила, а обо всем на свете.
   – Перечитываю Салтыкова. Замечательный писатель. «Современная идиллия» – перечтите. Вот, говорят, бедняга, вынужден был эзоповым языком писать. А ему эзопов язык шел на пользу, создавая его стиль.
   И опять о Герцене:
   – Да, вот это писатель… Вы не помните, между прочим, где он называл Николая – Дадоном? Мне для работы надо.
   – А бывают и дутые репутации, например Тургенев.
   (Я в восторге от такого совпадения нелюбви.)
   – Как он плохо писал! Как плохо! Помните «Стук, стук!..» Прав был! Достоевский: сплошное mersi! И как по-барски он людей описывал: внешне, пренебрежительно.
   Я сказала, что понятие «русский литературный язык» совершенно условное, что у каждого свой: у Гоголя, у Лермонтова, у Пушкина, у Толстого, у Герцена. Каждый из них писал на своем, а не на русском литературном. Вспомнила, что Корней Иванович, прочитав лермонтовское «Меж тем как Франция среди рукоплесканий», воскликнул: «Разве это по-русски? Это на каком-то другом, может быть и прекрасном, но на другом, особом языке. Звук другой».
   – Корней Иванович ошибается, – сказала Анна Андреевна. – Это ни на каком особенном, а все дело в том, что в XVI и XVII веке во Франции существовал для начал и концов прочный канон. Например, оды должны были начинаться со слова «aussi». Пушкин часто переводил этот зачин. То же и «меж тем как». Это было просто нечто обязательное для торжественного начала. Уже Вольтер пародировал подобные зачины и использовал их в сатирических стихах. У меня об этом много написано – вон, все в тех ящиках лежит. Я уже и вообразить себе не могу, как воспринимается Пушкин без этого фона[23].
   Я – о «Полтаве».
   Она на минуту прижала руки к лицу.
   – Откуда он знал? Откуда он все знал?
   Потом:
   – Никогда больше не буду это читать![24]
   В коридоре топал и быстрым говорком тараторил Николай Николаевич.
   Чтобы отвлечь Анну Андреевну от «Полтавы», я рассказала ей, как видела ее впервые на вечере памяти Блока в лазурной шали.
   – Это мне Марина подарила, – сказала Анна Андреевна. – И шкатулку[25].
   Я спросила о Мережковских.
   – Недоброжелательные были люди, злые. И ничего не делали спроста. Мне в 17 году Зинаида Николаевна вдруг начала звонить, звала к себе, но я не пошла. Зачем-то я ей нужна была…
   – А Розанов? – спросила я. – Я так его люблю, кроме…
   – Кроме антисемитизма и половой проблемы, – закончила Анна Андреевна.
 
   31 мая 39 • Вечером у меня сидел Геша11. Вдруг, без предупреждения, пришла Анна Андреевна. Ей позвонили, оказывается, из «Московского альманаха», просят стихи. Значит, все сомнения были напрасны. Она хочет, чтобы я отвезла[26]. Я обещала перед отъездом непременно к ней забежать. Она выпила чаю и быстро ушла, – по-видимому, Геша стеснял ее.
 
   1 июня 39 • Сегодня я зашла к Анне Андреевне за стихами. Она лежит, лицо сухое, желтое, руки закинуты за голову. Я принесла ей котлеты, вареные яйца, торт и сирень. Да, и сирень, чтобы больше было похоже на подарок…
   Скоро пришел Владимир Георгиевич[27].
   Она попросила его переписать стихи:
   – Вы ведь знаете, где.
   Он долго перелистывал тетрадь, искал, не находил. Она объясняла, где и что, очень терпеливо, стараясь не раздражаться, и все-таки где-то в глубине голоса жило раздражение.
   Владимир Георгиевич переписывал медленно. Я подала ей в постель котлету на хлебе и чашку чаю. Она ела и пила лежа, не поднимаясь.
   Он спрашивал ее о знаках.
   ОНА: Это совершенно все равно.
   Я: Вы к знакам равнодушны?..
   ОНА: В стихах – вполне. Такова футуристическая традиция12.
   ОН: Нужно тут многоточие?
   ОНА (не глядя): Как хотите. (Мне): К. Г.[28] говорил, что у меня каждая вторая строка завершается многоточием.
   Владимир Георгиевич кончил переписывать и просил ее посмотреть, но она отмахнулась:
   – Все равно… Не важно…
   Взяв в руки тетрадь и взглянув на оригинал, я спросила:
   – Тут что? Черточка? или пробел?
   – Нет, но там, к сожалению, строфа… Всю жизнь я мечтала писать без строф, сплошь. Не удается[29].
 
   4 июля 39. • Вчера я с утра позвонила Анне Андреевне. «Можно прийти вечером?» – «Можно, только приходите раньше, я хочу скорее увидеть вас».
   Я пришла раньше.
   Лежит – опять лежит, закинув руки за голову. Отворено окно в сад. Тихо и пусто. Около окна на полу стоит картина: портрет Анны Андреевны в белом платье.
   – Хорошо написал меня Осмеркин. Он 29-го кончил. По-моему, лицо очень похоже.
   Я не разглядела лица в темноте угла.
   После того, как я рассказала ей, а она мне[30], она взяла в руки и прочитала вслух какое-то совершенно дурацкое читательское письмо.
   «Вы не увлекаетесь формой, вы пишете просто. А Пастернак увлекается формальными исканиями, создает комбинации слов…»
   – Просто! – с сердцем сказала Анна Андреевна. – Они воображают, что и Пушкин писал просто и что они все понимают в его стихах.
   А я подумала о Пастернаке. Сам он лучше всех сказал о своих судьях и о своей поэзии: «…развращенные пустотою шаблонов, мы именно неслыханную содержательность, являющуюся к нам после долгой отвычки, принимаем за претензии формы»13.
   Так обстоит дело со сложностью. Что же касается простоты, то она тоже только тогда прекрасна, когда содержательна – то есть сложна. И я не верю, что человек, не понимающий Пастернака, действительно понимает Ахматову. А уж о Пушкине и речи быть не может.
 
   6 июля 39. • Пришла и прочитала:
   И легких рифм сигнальные звоночки…[31]
 
   14 июля 39. • Днем сегодня я была у Анны Андреевны. Она куда-то торопилась, так что я даже не поняла, почему по телефону она позволила мне прийти. Впрочем, она боится улиц и любит, чтобы кто-нибудь ее провожал.
   Чуть я пришла, мы отправились.
   – Пунины взяли мой чайник, – сказала мне Анна Андреевна, – ушли и заперли свои комнаты. Так я чаю и не пила. Ну Бог с ними.
   Мы вышли в коридорчик, и она начала запирать свои двери. Это оказалось длинной, сложной процедурой. Замкнув дверь своей комнаты, она, когда мы уже вышли в переднюю, вернулась и дополнительно заперла кухню.
   Мы шли через Занимательный вход.
   – Посмотрите на эту дверь, – сказала мне Анна Андреевна и прикрыла ее. Там оказалась надпись: «Мужская уборная». – Вечером, когда эта дверь прикрыта так, что надпись видна, – к нам никто не приходит.
   По Невскому я проводила ее до угла Садовой. Мы молчали – жара мешала говорить. Улицу Анна Андреевна перешла, держась за мой рукав, вздрагивая и озираясь, хотя было пустовато. Подошел ее трамвай. Я стояла и смотрела, как она поднялась по ступенькам, вошла, схватилась за ремень, открыла сумку… В старом макинтоше, в нелепой старой шляпе, похожей на детский колпачок, в стоптанных туфлях – статная, с прекрасным лицом и спутанной серой челкой.
   Трамвай как трамвай. Люди как люди. И никто не видит, что это она.
 
   20 июля 39. • Вчера весь вечер я провела у Анны Андреевны.
   Она лежит. Но уверяет, что здорова.
   Меня уговорила сесть в кресло, куда до сих пор садиться я остерегалась.
   – У него, правда, ножки нет, – сказала Анна Андреевна, – но вы не обращайте внимания, это не беда, стоит только подставить вон тот сундучок.
   Я подставила сундучок, села, и после обычных – «что у вас?» – «а у вас что?» – началась, как всегда, «1001 ночь».
   Я призналась, что не люблю Мопассана. И была осчастливлена ответом, что и она его терпеть не может.
   – Особенно мерзки большие вещи. Да и рассказы. Я только один рассказ люблю – тот, где человек сходит с ума14. Противно, что он на всех портретах подает себя мускулистым, а сам издавна паралитик. Так и в рассказах.
   Потом мы заговорили о Прусте, и она час целый излагала мне содержание романа «Альбертина скрылась».
   Покончив с Альбертиной, Анна Андреевна вскочила и накинула черный халат. (Он порван по шву, от подмышки до колена, но это ей, видимо, не мешает.) Пили крепкий чай с хлебом – больше нет ничего, даже сахару, и я обругала себя, что не принесла его.
   На серебряных чайных ложечках выгравировано маленькое перечеркнутое а. «Это я так пишу», – объяснила Анна Андреевна.
   Мне захотелось поближе рассмотреть шкатулку, которая издали меня всегда занимала. Она сняла ее с этажерки. Шкатулка дорожная, серебряная, ручка входит внутрь крышки. Рядом со шкатулкой стоит маленькая трехстворчатая иконка, а рядом с иконкой – камень и колокольчик. Под колокольчиком оказалась чернильница, очаровательная, тридцатых годов прошлого века. (Колокольчик – это ее крышка.) Тут же пустой флакон из-под духов.
   – Понюхайте, правда, нежный запах? Это – «Идеал», духи моей молодости.
   Посмотрев на Анну Андреевну сбоку, я спросила:
   – Вас никто не лепил?
   – Есть статуэтка работы Данько, но она не у меня. Один скульптор собирался было лепить меня, но потом не пожелал: «Неинтересно. Природа уже все сделала»15.
   Она снова легла. Начала рассказывать всякие истории, перескакивая с предмета на предмет, с имени на имя. Спросила, слышала ли я о Палладе?
   – Нет.
   – Даже не слышали? Это можно объяснить только вашей сверхъестественной молодостью. Она была знаменита. Браслеты на ногах, гомерический блуд. Один раз при мне она сказала своей приятельнице: «У меня была дивная квартира на Моховой. Ты не помнишь, с кем я тогда жила?»16
   Я ее стала расспрашивать о Ларисе Рейснер – правда ли, что она была замечательная?
   – Нет, о нет! Она была слабая, смутная. Однажды я пришла к ней в Адмиралтейство – она жила там, когда была замужем за Раскольниковым. Матрос с ружьем загородил мне дорогу. Я послала сказать ей. Она выбежала очень сконфуженная… Поразительно она умерла: ведь одновременно умерли ее мать и брат, тоже от брюшного тифа. Мне кажется, тут что-то неладное в этих смертях.
   Я спросила: была ли Лариса так красива, как о ней вспоминают?
   Анна Андреевна ответила с аккуратной методической бесстрастностью, словно делала канцелярскую опись:
   – Она была очень большая, плечи широкие, бока широкие. Похожа на подавальщицу в немецком кабачке. Лицо припухшее, серое, большие глаза и крашеные волосы. Все.
   Почему-то разговор коснулся Ольги Берггольц.
   – Она раньше часто ко мне бегала. Очаровательно хорошенькая была. Джокондовская безбровость ей очень шла. А потом она вдруг изменилась. Наклеила брови. И стала жандармом в юбке. И сразу подурнела – вы заметили?
   Я упомянула о хорошей фотографии с альтмановского ее портрета, которую я видела у одной своей знакомой.
   Она об Альтмане не подхватила, но, помолчав, произнесла:
   – У меня всегда была мечта, чтобы муж повесил над столом мой портрет. Но никто не повесил – ни Коля, ни Володя, ни Николай Николаевич. Он только теперь повесил, когда мы разошлись. То есть положил на стол под стекло мою карточку и дочери[32].
   Ушла я поздно. Анна Андреевна попросила меня непременно прийти завтра с утра. Глаза умоляющие.
   Я приду*.
 
   21 июля 39. • Я пришла с утра, как обещала.
   Анна Андреевна сидит на диване, молчаливая и прямая. Молчит – тяжело, внятно. Мы ждали какую-то даму, с которой должны отправиться вместе[33].
   Напряжение передалось и мне. Я тоже смолкла. Не зная, чем заняться, я начала перелистывать Байрона, лежавшего сверху, – толстый, растрепанный английский том.
   – Не смотрите, пожалуйста, картинки, – с раздражением сказала мне Анна Андреевна. – Они ужасные. Одну я даже выдрала, видите?
   – Да, они сильно оглупляют текст, – согласилась я.
   – А у Байрона и без того ума не слишком много.
   Пришла ожидаемая дама. Тоненькая, старенькая, все лицо в мелких морщинках. Углы узкого рта опущены. Не поздоровавшись со мною и даже, видимо, не заметив меня, она сразу сообщила Анне Андреевне о Г[34].
   Анна Андреевна закрыла лицо ладонями. Маленькие детские ладони.
   Нам пора было идти.
   – Познакомьтесь: Ольга Николаевна – Лидия Корнеевна, – вдруг сказала Анна Андреевна на лестнице18.
   Как только мы ступили на крыльцо, мы едва не были убиты досками, которые кто-то вышвыривал из окна лестницы. Они пролетели мимо наших голов и с грохотом упали у ног. Мы вернулись внутрь и долго там стояли. Грохочущая гора досок перед дверью росла.
   Наконец швырянье кончилось. Мы перешли через гору, помогая друг другу. Вышли на Фонтанку.
   А дальше все такое знакомое, как узор на обоях. С той только разницей, что с каждым разом «змея» все короче[35].
   И вот уже все позади. Но мы еще там. Мы сидим с Анной Андреевной на скамейке, более похожей на жердочку. Ольга Николаевна встретила знакомую и отошла. И Анна Андреевна вдруг зашептала, наклоняясь ко мне:
   – Ее сын – Левин брат… Он только на год моложе Левы. У него совсем Колины руки19.
 
   29 июля 39. • Вчера днем я забегала к Анне Андреевне, у нее Владимир Георгиевич и Ольга Николаевна. Пьют чай с хлебом. Я не раздевалась, присела на минутку. Они стали меня расспрашивать – и я рассказала[36]. Если я не говорю, если я одна, я плачу редко. Но говорить мне нельзя: голос обрывается в плач.
   Все сделали вид, что ничего не заметили. Но Анна Андреевна, провожая меня до дверей и прощаясь, спросила:
   – Когда можно к вам прийти? Можно, я приду завтра?
   (Я до сих пор не знаю: она непосредственно, от природы добра или это благородный ум, высокоразвитый эстетический вкус заставляют ее совершать добрые поступки?)
   Сегодня она пришла вечером. У меня была Зоечка[37]. Мы пили чай. Анна Андреевна разговаривала легко, свободно, светски. Я спросила у нее, где и как она училась.
   – В гимназии в Царском, потом несколько месяцев в Смольном, потом в Киеве… Нет, гимназию я не любила и институт тоже. И меня не очень-то любили.
   – В гимназии, в Царском, был со мной случай, который я запомнила на всю жизнь. Тамошняя начальница меня терпеть не могла – кажется, за то, что я однажды на катке интриговала ее сына. Если она заходила к нам в класс, я уж знала – мне будет выговор: не так сижу или платье не так застегнуто. Мне это было неприятно, а впрочем, я не думала об этом много, «мы ленивы и нелюбопытны». И вот настало расставание: начальница покидала гимназию, ее куда-то переводили. Прощальный вечер, цветы, речи, слезы. И я была. Вечер кончился, и я уже бежала вниз по лестнице. Вдруг меня окликнули. Я поднялась, вижу – это начальница меня зовет. Я не сомневалась, что опять получу выговор. И вдруг она говорит:
   – Прости меня, Горенко, я всегда была к тебе несправедлива.
   Скоро Зоечка ушла; Анна Андреевна, вскочив со стула, рассказала о Коле. Она была ужасно возбуждена[38].
   Я начала ей рассказывать о нашей детгизовской эпопее, о провокациях Мишкевича, о его штуках с моим Маяковским.
   Она замахала на меня рукой:
   – Не надо, не надо, не терзайте меня21.
   Потом предложила почитать мне стихи. Прочитала «И упало каменное слово» и «Годовщину веселую празднуй»[39]. Спросила: какое мне больше нравится?
   Я не была в состоянии ответить на этот вопрос: я была слишком счастлива. Что я дожила до этого. Что я это слышу. И слишком несчастна.
   Не добившись от меня никакого толку, Анна Андреевна сказала:
   – Про свои старые я знаю все сама, словно они чужие, а про новые никогда ничего, пока и они не станут старыми.
   Потом все было, как повелось: я иду ее провожать, на улице пьяные, при переходе она вцепляется мне в рукав и боится сделать шаг. Занимательный вход и кромешная тьма на лестнице.
   – Ем я теперь только тогда, когда меня кормит Ольга Николаевна, – сказала Анна Андреевна. – Она как-то меня заставляет.
 
   9 августа 39. • Сегодня, когда я была у Анны Андреевны, я заметила на стене маленькую картинку. Очаровательный рисунок карандашом – ее портрет. Она позволила мне снять его со стены и рассмотреть.
   Модильяни.
   – Вы понимаете, его не интересовало сходство. Его занимала поза. Он раз двадцать рисовал меня.
   Он был итальянский еврей, маленького роста, с золотыми глазами, очень бедный. Я сразу поняла, что ему предстоит большое. Это было в Париже. Потом, уже в России, я спрашивала о нем у всех приезжих – они даже и фамилии такой никогда не слыхали. Но потом появились монографии, статьи. И теперь уже все у меня спрашивают: неужели вы его видели?
   Об Олдингтоне:
   – Он какой-то первый ученик.
   Я призналась, что меня раздражает фрейдизм, что я во Фрейда не верю.
   – Не скажите. Я многого не понимала бы и до сих пор в Николае Николаевиче, если бы не Фрейд. Николай Николаевич всегда стремится воспроизвести ту же сексуальную обстановку, какая была в его детстве: мачеха, угнетающая ребенка. Я должна была угнетать Иру. Но я ее не угнетала. Я научила ее французскому языку. Все было не то – при ней была обожающая мать, вообще все было не то. Но он полагал, что я ее угнетала. «Вы никуда не ходили с ней». Но я и сама никуда не ходила… Какие нежные письма девочка писала мне!
   Я осведомилась, как обстоят дела с ее переездом.
   – Вы думаете, они мне мешают? Нисколько.
   Я спросила о хозяйстве.
   – Домработница иногда приходит. Раз в пять дней. Варит мне курицу. А когда ее нет, я варю себе картошку. Если Владимир Георгиевич должен зайти ко мне после работы – тогда я стряпаю что-нибудь основательное, бифштекс например.
   Анна Андреевна взяла из кучи книг, лежавших в кресле, толстую тетрадь, переплетенную в черное, и протянула мне, пояснив:
   – Это то, что мне вернули. Друзья отдали ее в переплет. И я теперь пишу на пустых страницах[40].
   Я раскрыла. Два перечеркнутых штампа: один – 1928, другой – 1931 (кажется). Стихи переписаны на машинке. Чьи-то пометки красным и черным карандашом. Подчеркнуто: «закрыв лицо, я умоляла Бога». Подчеркнуто слово «поминальный». Перечеркнуты стихотворения: «Чем хуже этот век предшествующих», «Все расхищено, предано, продано», «Ты – отступник: за остров зеленый»[41]. Пока я перелистывала тетрадь, Анна Андреевна стояла у меня за стулом. Мне это было неприятно, я смотрела кое-как. Успела увидеть мне неизвестное стихотворение, кончающееся строкой:
 
Бессмертного любовника Тамары[42]
 
   но тут Анна Андреевна захлопнула тетрадь и снова сунула ее в кучу книг в кресле.
   Не помню как, разговор коснулся стихов Николая Степановича.
   – Самая лучшая его книга – «Огненный Столп». Славы он не дождался. Она была у порога, вот-вот. Но он не успел узнать ее. Блок знал ее. Целых десять лет знал.
   – Кстати, из дневников Блока сделалось ясно, что он очень холодно, недоброжелательно относился к людям. Там еще многое вычеркнуто – о Менделеевых, о Любе.
   На прощание она сказала:
   – Я прочитала книжку вашего мужа. Какая благородная книга. Я таких вещей не читаю, а тут прочла, не отрываясь. Прекрасная книга…22 Можно, я дам ее Владимиру Георгиевичу?
 
   10 августа 39. • В 11 часов утра я пришла к ней, как обещала. Она была готова и ждала меня[43]. Я взяла чемодан с бельем, она – сумку с башмаками. Я спросила, почему она не сошьет мешок.
   – Я не умею шить.
   Мы пошли к цирку. На залитой солнцем площади ждали трамвая. Лошадь везла дрова.
   – Дрова, которых у меня нет, – сказала Анна Андреевна. – Их некуда положить. Весь сарай доверху занят дровами Николая Николаевича.