Мы вошли в ее маленький дворик через Занимательный вход.
   – Как жаль, что садик ваш огородили, – сказала я.
   – Да, очень. Николаю Николаевичу дали билет туда, а мне нет.
   – Это почему же?
   – Все потому же. Он – человек, профессор, а я кто? Падаль.
   «Все равно это ваши деревья, ваш дом и сад», – подумала я, но сказать не успела. Навстречу нам шла Таня. Она сообщила Анне Андреевне, что наверху ее ждет Владимир Георгиевич. Анна Андреевна быстро со мной простилась и пошла вверх по лестнице. А я пошла рядом с Таней. Я ей сказала, что, на мой взгляд, Анна Андреевна очень поправилась – и все благодаря ее, Таниным, трудам. «Да уж я стараюсь для ей все», – ответила польщенная Таня. Я спросила, чем она будет сейчас кормить Анну Андреевну. «А вот щец дам, потом буду себе блинчики печь и ей напеку из своего. Мы с этим не считаемся – когда ейное нам перейдет, когда наше ей».
 
   9 марта 40. • Сегодня вечером Анна Андреевна пришла меня навестить. Я усадила ее в Люшиной комнате – Люша в это время лежала у меня в постели и ее смотрел врач. Когда доктор ушел, Ида перенесла Люшеньку в ее кровать. Анна Андреевна ласково возле нее посидела, а я пока застлала у себя постель и привела комнату в порядок.
   У меня Анна Андреевна закурила и заговорила, сидя глубоко на диване.
   – Я так устала… Каждую ночь пишу… Клин[112].
   – Николай Николаевич отыскал теперь новый повод, чтобы на меня обижаться: почему я, когда мы были вместе, не писала, а теперь пишу очень много. Шесть лет я не могла писать[113]. Меня так тяготила вся обстановка – больше, чем горе. Я теперь наконец поняла, в чем дело: идеалом жены для Николая Николаевича всегда была Анна Евгеньевна: служит, получает 400 рублей жалованья в месяц и отличная хозяйка. И меня он упорно укладывал на это прокрустово ложе, а я и не хозяйка, и без жалованья… Если бы я дольше прожила с Владимиром Казимировичем, я тоже разучилась бы писать стихи.
   – А там вы кем должны были быть? – спросила я.
   – Там – никем, но просто человек был невозможный для совместного обитания.
   Я спросила, любит ли Николай Николаевич ее стихи.
   – Этого разобрать нельзя – любит или не любит. Он ведь человек бессознательный.
   Я сказала ей, что «клин» хоть и непонятен мне, но понятно, что автор говорит о чем-то ему известном, в самом деле бывшем: так очень часто случается в стихах у Пастернака. Прямой смысл неясен, но ясно, что речь идет о подлинно состоявшемся.
   – Да, у него так бывает, вы правы. И часто. Но случается и по-другому. Вот, например, – она вскочила с дивана и взяла с полки стихотворения Пастернака, – вот, например, «Баллада». Как ни старайся, а ничего понять нельзя. Тут еще какой-то сюжет мельтешит…51
   – Мне он подарил эту книгу с надписью: «Анне Андреевне, в звуке долгой. После ссоры». А ссора была такая: приехав в Ленинград, Борис Леонидович передал для меня одному общему знакомому 500 рублей. Я была в это время больна и с ним не видалась. Выздоровев, я поехала в Москву, продала свой архив Бончу[114]. Приношу Борису Леонидовичу деньги. Он – ни за что, шумит, не принимает. «Я от вас никак не ожидал. Я вам их с таким чистым чувством принес». – «Я тоже с таким чистым чувством продавала свой архив». Он так сердился, что даже хватал меня за коленки, сам того не замечая.
   Я спросила:
   – А вы не находите – странно устроена душа человеческая: стихи, даже самые великие, не делают автора счастливым? Ведь вот Пушкин: он ведь знал, что это он написал «Медного всадника», – и все-таки не был счастлив.
   – Не был. Но можно сказать с уверенностью, что больше всего на свете он хотел писать еще и еще…
   За нею зашел Владимир Георгиевич. Она сразу переменилась. Не то он мешал ей и мне, не то я ей и ему. Они скоро ушли.
 
   11 марта 40. • Сегодня Анна Андреевна позвонила днем – не могу ли я прийти. Я пошла.
   В том же черном халате, но из-под халата большой белый воротник новой ночной рубашки. Она стала похожа не то на Байрона, не то на Марию Стюарт.
   – Вот, взгляните, – и протянула мне рецензию. – Это вчера Ж. принес мне собственноручно[115].
   Я прочла. Сначала – дубовые похвалы, потом – отверженье стихов одного за другим, совершенно произвольное. Например, такая мотивировка: «бледно».
   Она отложила рецензию в сторону. И прочла новые стихи. Какие-то дивные и не вполне уловимые[116]. Я попросила прочесть еще раз: не совсем поняла. Она отказалась: «Не кончено».
   – Этого вы понимать и не обязаны… Так вот и сижу целыми ночами в кресле. Спать ложусь, когда уже все встают и уходят за сахаром.
   Разговор о квартире.
   – На новостройку я не поеду. Ни в Стрельну, ни в Лесной. Здесь ко мне все мои друзья близко, я до всех могу сама дойти пешком, а там я буду отрезана. И Владимир Георгиевич сможет навещать меня не чаще раза в неделю.
   Не помню каким путем, но разговор привел нас к ее уходу от Николая Степановича.
   – Три года голода. Я ушла от Гумилевых, ничего с собой не взяв. Владимир Казимирович был болен. Он безо всего мог обходиться, но только не без чая и не без курева. Еду мы варили редко – нечего было и не в чем. За каждой кастрюлькой надо было обращаться к соседям: у меня ни вилки, ни ложки, ни кастрюли.
   Я рассказала ей, что в голодные годы меня больше всего унижала обувь, или, точнее, отсутствие ее. Когда мне было лет двенадцать, я зимою, чтобы выйти на улицу, должна была надевать огромные калоши Корнея Ивановича поверх тапочек. Так и шла по улице – в шлепающих, падающих калошах.
   – А для меня самым унизительным были спички. Их не было, и я с утра выбегала на улицу у кого-нибудь прикурить.
   Оказалось, она любит Гончарова – «Обломова», а «Обрыв» – не любит.
   – В «Обломове» есть поток жизни, сплошной, глубокий, плотный, которого у Тургенева никогда не бывало. У Тургенева всегда поверхность, фельетон. А «Обрыв» – неудача: этот роман написан слишком уж прямо в лоб времени. Очевидно, так в искусстве нельзя.
   Вошла в комнату – не постучав – Таня, принесла завернутого в одеяло, похудевшего, хмурого Шакалика.
   – Хочешь к Ане?
   – Не хочу! – и отвернулся.
   – Анна Андреевна, подержите его, – сказала Таня. – Я с утра не жрамши.
 
   20 марта 40. • Я не была у Анны Андреевны довольно давно. Она звонила несколько раз, но я все не могла вырваться. Наконец сегодня я пошла, и не очень-то удачно: там были люди.
   Анна Андреевна сама мне открыла. Губы слегка подкрашены, поверх халата – шаль.
   – У меня Осмеркин 52 и Верочка[117].
   Анна Андреевна была молчалива и рассеянна, все больше сидела в кресле, раскинув руки. Скоро пришел И., Анна Андреевна без конца ходила в кухню, искала ложки, чашки – на кухне и у себя в шкапу. Наконец все кое-как уселись чай пить. Разговор вертелся вокруг Эрмитажа и Русского музея, развески картин, прочности красок и т. д. Анна Андреевна вытащила из-за шкапа какой-то холст, и все (кроме меня) угадывали: Судейкин это или Григорьев? Осмеркин прочел целую лекцию о манере письма того и другого.
   Анна Андреевна снова уселась в кресло, раскинув руки, и совсем смолкла. Общий разговор шел без нее. И., сидевший на диване, два раза упал (диван, оказывается, тоже сломан); я каждый раз подскакивала чуть не до потолка; И. ушибался – но на Анну Андреевну эти происшествия не производили никакого впечатления. Наконец И. и Осмеркин попросили ее почитать. Она заупрямилась было: «Я уже три ночи читаю их вслух, у меня от них горло болит». Но все-таки прочитала «Клеопатру» (с переменой в строфе о детях), «Мне ни к чему одические рати» (с переменой в последней строке). Она читала усталым голосом, иногда задыхаясь. И прочитала до конца то, которое я в прошлый раз не поняла: «Сотый». Какая там усталость – уже даже не предсмертная, а посмертная. И освобождение:
 
Мне ничего на земле не надо…

Скоро я выйду на берег счастливый…
 
   И та мечта, которая гложет и меня, и не одну меня, конечно: если бы не случилось то, что случилось, – проснуться утром:
 
…И Троя не пала, и жив Эабани…[118]
 
   В половине второго все поднялись. Во дворе И. и Осмеркин решили идти пить к Вере Николаевне и усиленно приглашали меня. Я отказалась, сославшись на раннее вставание. Осмеркин предложил проводить меня до дому. Я и от этого отказалась, чтобы не расстраивать их компании, а главное потому, что мне было не страшно и хорошо идти одной.
 
…И Троя не пала, и жив Эабани.
И все потонуло в душистом тумане…

Мне ничего на земле не надо, —
Ни громов Гомера, ни Дантова дива.
Скоро я выйду на берег счастливый…
 
   21 марта 40. • Захватив свои тетрадки, я отправилась в библиотеку, но вместо этого свернула к Анне Андреевне. Она пила чай в прибранной, чисто выметенной комнате.
   Я предложила ей погулять по солнышку. «Я знала, что вы придете», – сказала она и согласилась. «Подождем только, пока прогорит печка». Она села перед печкой в кресло, я возле нее на сундучке. Лицо ее, мгновениями озарявшееся беглым блеском печного огня, сегодня показалось мне сухим и темным, как на монете или на иконе. Я спросила, кто придумал ей псевдоним.
   – Никто, конечно. Никто мной тогда не занимался. Я была овца без пастуха. И только семнадцатилетняя шальная девчонка могла выбрать татарскую фамилию для русской поэтессы. Это фамилия последних татарских князей из Орды. Мне потому пришло на ум взять себе псевдоним, что папа, узнав о моих стихах, сказал: «Не срами мое имя». – «И не надо мне твоего имени!» – сказала я.
   Она протянула мне корректуру из «Ленинграда». Я прочла и предложила перемены в знаках, которые должны были отчетливее выделить ритмическую фигуру. Она все приняла.
   – И дает же Бог такой талант! – сказала Анна Андреевна, глядя через мое плечо, когда я правила. – Мне бы ввек не научиться.
   Это было очень смешно.
   Вошла Таня:
   – Анна Андреевна, идите мерить платье!
   Анна Андреевна заколебалась было, но я ей объяснила, что мне все равно необходимо уйти по делу минут на 15.
   Когда я вернулась, Анна Андреевна была уже у себя и ждала меня в пальто. Однако на улице солнце уже померкло. Мы отправились в сад возле Инженерного замка.
   – Вы, я вижу, этот сад любите? – сказала я.
   – Да, это моя постоянная резиденция… А платье макабристое. Знаете, кто его шьет? Водопроводчица. Жена водопроводчика.
   Мы сели на скамеечку, залитую солнцем. Перед нами – две березы, и белые стволы освещены так ярко, что больно смотреть.
   – Вы вчера с неодобрением отозвались о Есенине, – сказала мне Анна Андреевна. – А Осмеркин его любит. Он огорчился. Нет, я этого не понимаю. Я только что его перечла. Очень плохо, очень однообразно, и напомнило мне нэповскую квартиру: еще висят иконы, но уже тесно, и кто-то пьет и изливает свои чувства в присутствии посторонних. Да, вы правы: все время – пьяная последняя правда, все переливается через край, хотя и переливаться-то, собственно, нечему. Тема одна-единственная – вот и у Браунинга была одна тема, но он ею виртуозно владел, а тут – какая же виртуозность? Впрочем, когда я читаю другие стихи, я думаю, что я к Есенину несправедлива. У них, бедных, и одной темы нет.
   Мы пошли по Фонтанке к Летнему. Во дворе Инженерного замка учили солдат. От Марсова поля неслась музыка. С Пантелеймоновской нам стало видно – там развеваются знамена. Анна Андреевна пыталась разглядеть, что там делается, но на Пантелеймоновской густо толпились люди и машины. Ничего не видать. На лакированных боках и в стеклах машин вспыхивало, ослепляя, солнце. Мы повернули домой.
   Долго не могли пересечь Фонтанку: она боялась.
   – Как я завидую тем, кто не боится!
   Она рассказала мне о своем брате, отравившемся, когда у него от малярии умер ребенок.
   – Оставил нам письмо – замечательное. О смерти ни слова. Кончалось оно так: «Целую мамины руки, которые я помню такими прекрасными и нежными и которые теперь такие сморщенные». Жена его тоже приняла яд вместе с ним, но, когда взломали дверь и вошли в комнату, она еще дышала. Ее спасли. Она оказалась беременной и родила вполне здорового ребенка.
 
   9 апреля 40. • Анна Андреевна была у меня вечером 29-го, то есть в вечер моего отъезда в Москву. Нарядная, причесанная, в ожерелье – видно, шла куда-то или откуда-то. У меня была Шура. Анна Андреевна прочитала нам «Кто может плакать в этот страшный час»[119].
   Вчера я вернулась из Москвы и не успела чемодана разобрать – телефон. «Вы приехали? Приходите же! Приходите как можно скорее!»
   Я пошла днем.
   С наслаждением, со счастьем шла по своему городу.
   Анна Андреевна сама мне открыла.
   – Ну, как ваши успехи? – спросила я, когда мы уселись.
   – Пока что одни неуспехи. Читала в Выборгском Доме культуры. Туда билеты дают, наверное, чуть не насильно. Я вышла и сразу почувствовала: Боже! как им хочется в кино или танцевать!
   Она протянула мне «Ленинград», № 2.
   – Вы уже видели это?
   – Нет.
   Я стала перелистывать. Океанский пароход, плавающий в пруде. Она вынула из моих рук журнал:
   – Лучше я вам новое почитаю.
   Прочла про плакальщиц[120].
   Рассказала о распределении стихов в обеих книгах.
   Потом о своем визите к Тынянову.
   – И я еще жаловалась вам – помните? – что он со мной как-то вяло говорил по телефону. Я перед ним виновата. Он просто болен. Очень болен. Шапка молодых каштановых волос, а под ними крошечное сморщенное старческое личико. Он вышел в переднюю меня проводить и вдруг упал на пол, и, представьте себе, я его сама подняла. Одна! О! какой он легонький – как тряпочка.
   Потом рассказала, что была в издательстве – оформляла сберкнижку – и там ее упросили подняться в редакцию.
   – Были ли вам оказаны соответствующие почести?
   – Да! Божеские! И надарено было книг. Я прочитала. Ужасно. После этого никаких стихов читать не хочется и писать невозможно. Все похожи друг на друга.
   – Был у меня Цезарь Самойлович[121]. Послушайте, он же совсем болен. Посмотрите, как он надписал мне свою книгу – видите: «Анне Андреевой». Меня часто переименовывают. Один мой поклонник, заика, недавно в одном доме сказал: «Еееее н-напечатали». – «Кого ее?» – «Астафьеву».
   Много расспрашивала о Николае Ивановиче.
   – Он обрадовался, узнав, что я приеду?
   – Очень!
   Помолчали. Потом:
   – А знаете, – сказала Анна Андреевна, – Николай Николаевич сильно разгневался по поводу «От тебя я сердце скрыла». Ходит, как туча.
   – Разве он раньше не знал?
   – Знал, конечно, а теперь вот вдруг обиделся. Но мне это все равно[122].
   Пришел Владимир Георгиевич, поговорили о билете в Москву и о выступлении 11-го[123]. Я простилась.
   – Я ведь еще увижусь с вами до своего отъезда, не правда ли? – сказала Анна Андреевна, провожая меня. – Я приду к вам.
 
   3 мая 40. • 1-го, по поручению Анны Андреевны, позвонил Владимир Георгиевич: Анна Андреевна приехала и просит зайти. Но мне не с кем было оставить Люшу: Ида празднует. Я попыталась мобилизовать кого-нибудь из друзей – не удалось.
   2-го, вчера, перед вечером, она пришла сама. Нарядная и почти румяная.
   – Как вы хорошо выглядите! – сказала я.
   – Ну что вы! Просто вымылась горячей водой и напудрилась. А чувствую себя очень плохо. Устала в Москве. Там, где я жила, паровое отопление, а моя базедова этого не переносит.
   – Вы много бывали в гостях в Москве?
   – Нет. Я только брала такси и ездила к Николаю Ивановичу. Что за голова у него! Как вы думаете – мне это важно знать, – способен он с восхищением говорить о стихах, если они ему не нравятся?
   – Нет. Конечно, нет. Он вообще не дает себе труда лгать. А уж о стихах!
   – Знаете, что он сказал мне? «Я всегда любил вас, но раньше был равнодушен к вашим стихам. А теперь я понимаю, что ваши стихи даже лучше вас. Вы заставляете меня любить ненавидимое». Он так сказал, но все это на самом деле не так. Я сейчас прочитала верстку и ясно увидела: какая бездарная, какая мелкая, какая ничтожная книга.
   Я не перечила, мне хотелось понять. И она объяснила мне[124]. Я ее не утешала. Чем же тут утешить. Я только напомнила ей: будет иначе.
   Она устало махнула рукой.
   Потом рассказала мне свой новый замысел – а) «Думали: нищие мы», б) «Страх, во тьме перебирая вещи», в) «Но сущий вздор, что я живу грустя», г) «Привольем пахнет дикий мед», и пр.[125] И добавила:
   – Покойный Алигьери создал бы десятый круг ада. Прочитала два новых: о башне. И впечатления от стихов[126].
   – А как понравилось в Москве «Путем всея земли»? – спросила я.
   – Тишенька[127] в восторге от «времени назад», а Борису Леонидовичу не понравилось. Он не сказал этого, но я догадалась.
   Потом:
   – Если б вы знали, как меня встретил Вовочка! «Наша Аня приехала!» А когда я уходила, была уже в пальто и Таня вышла с ним в переднюю, он потянулся к дверям: «Надо Ане открыть дверь». Такой трогательный. Я решила взять для него дачу. Попрошу в Литфонде для себя и поеду с ним и с Таней. Валю отправят на лето в лагерь. А Шакалику воздух необходим.
   Я спросила, как прошло ее выступление в Капелле.
   – Все очень странно. По-моему, было самое обыкновенное выступление. Я ничего особенного не заметила. А Верочка и все другие знакомые уверяют, будто были овации.
 
   6 мая 40. • Вчера я сильно устала днем и, вернувшись из библиотеки, легла. Звонок. Говорит Владимир Георгиевич: «Анна Андреевна нездорова и умоляет вас прийти».
   Я отдохнула немного и пошла. Пошла, хотя и понимала, что ничего не случилось, что просто она не спала, ей тоскливо и она хочет, чтобы кто-нибудь сидел возле.
   Действительно, она «просто не спала», – а я все-таки хорошо сделала, что явилась.
   Опять халат, диван, скомканное одеяло, спутанные, нечесаные волосы. Трудно поверить, что какие-нибудь два дня назад она была так моложава, нарядна, победительна. Желтое, осунувшееся старое лицо. Жалуется на боль в ноге.
   7-го будет верстка. Гослитиздата? «Издательства писателей»? Не помню, перепутала. В общем – будет верстка. И Анна Андреевна хочет поручить мне читать и, главное, следить за тем, чтобы все – и знаки – совпадало с версткой, только что прочитанной Лозинским.
   Я присягнула.
   – Имейте в виду, там одиннадцать листов, – сказала Анна Андреевна.
   – Не боюсь! – ответила я.
   – В Гослите на 150 строк меньше, чем в «Издательстве писателей». Из книги «Издательства писателей» пока что вынули, сверх программы, только «Последний тост». Я уже заказала себе, по пониженной цене, 40 экземпляров; друзьям буду дарить книгу «Издательства писателей», а Гослитиздата – никому.
   Умолкла. Совершила обряд.
 
«И лип взволнованные тени»[128].
 
   И я сразу поняла все: желтизну, растрепанность, бессонность.
   – Это вы сегодня ночью?
   – Нет, вчера днем. Под непрерывные звонки из издательства.
   Она надела очки и стала перелистывать свою тетрадь. Я увидела, что тетрадь исписана вся, до последней страницы. Она захлопнула ее, ничего не прочитав мне.
   – Вам надо новую завести, – сказала я.
   – Две новые заведены! Смотрите, какие.
   Достала из комода два альбома, один старинный, чудесный, толстая бумага.
   – Это мне Николай Иванович подарил. Пушкинского времени, видите?
   Села на диван, поджав ноги, и взяла папиросу. Она сильно возбуждена – чем? – вероятно, скорым выходом книги, хотя и скрывает это. Показала мне свой портрет работы Тырсы, который будет приложен к книжке «Издательства писателей». Мне не понравился портрет – очень уж внешний. А ей нравится. (Конец двадцатых годов.)
   Закурив, она сказала:
   – И все это понапрасну: портрет, корректуры… Не хватит бумаги или еще чего-нибудь не хватит. Посмотрим. Знаете, я поняла, почему я терпеть не могу своих ранних стихов. Я теперь все про них знаю с совершенною точностью. Я их давно не видала, а теперь ясно увидела в верстке, когда смотрела с Лозинским, и могу точно сказать, какие они: недобрые по отношению к герою, неумные, простодушные и бесстыдные. Уверяю вас, это совершенно точно. И нельзя понять – чем они так нравились людям?
   Я сказала, что могу согласиться, пожалуй, только с одним: недоброта к герою.
   – Нет, нет, все так, как я говорю… Опасная вещь искусство. В молодости этого не сознаешь. Какая страшная судьба, с капканами, с волчьими ямами. Я теперь понимаю родителей, которые пытаются уберечь своих детей от поэзии, от театра… Подумайте только, какие страшные судьбы… В молодости этого не видишь, а если и видишь, то ведь «наплевать»…
   Она была возбуждена и сосредоточена. Ей хотелось разговаривать.
   – Вы ведь знаете Лотту? Самая острая женщина. Сплошное острие. Она очаровательна. Я ей на днях говорю: «Хочу вам прочесть, Лотта, я написала одно стихотворение…» А она мне: «Кто? Вы?» Правда, прелесть? Это очень смешно: «Кто? Вы?»53
   Мы заговорили о Достоевском.
   – Я недавно перечла Достоевского: «Идиот», «Подросток» и «Униженные и оскорбленные». Да, вы правы, «Идиот» лучше всех. Поразительный роман. И знаете, что я заметила? Вы никогда не думали о старичках у Достоевского? Об этих надушенных, учтивых, порхающих, шаркающих, французящих, влюбчивых, наивных старичках? Я поняла, что это все – люди пушкинской поры, зажившиеся на свете, и он показывает их такими, какими они представлялись его поколению. Такими он и его сверстники видели людей пушкинской поры – таким был для них, например, князь Вяземский.
   Я стала расспрашивать ее о Москве, о Борисе Леонидовиче.
   – Он погибает дома… Своих стихов он уже не пишет, потому что переводит чужие – ведь ничто так не уничтожает собственные стихи, как переводы чужих. Вот Лозинский начал переводить и перестал писать… Но у Бориса Леонидовича главная беда другая: дом. Смертельно его жаль… Зина целыми днями дуется в карты, Ленечка заброшен. Он сам говорит: Ленечка в каких-то лохмотьях, а когда пытаешься ей объяснить – начинается визг. Все кругом с самого начала видели, что она груба и вульгарна, но он не видел, он был слепо влюблен. Так как восхищаться решительно нечем было, то он восхищался тем, что она сама моет полы…54 А теперь он все видит, все понимает ясно и говорит о ней страшные вещи… Если бы он произносил их наедине со мною, я бы никому не повторила, конечно, но он говорил о Зине при Нине Антоновне, которую едва знает. Мы с Ниной друг на друга глаз поднять не смели – так было неловко55. «Это – паркетная буря, побывавшая у парикмахера и набравшаяся пошлости». Точно, не правда ли? Потом: «Была бы, по крайней мере, чем-нибудь чрезвычайным, знаете, как тот сарай, который можно иностранцам показывать: вот какой у нас страшный сарай! – как было, например, у меня (она указала пальцем в стенку, за которой живет Николай Николаевич), – а то самая обыкновенная пошлячка». Он понимает все, но не уйдет, конечно. Из-за Ленечки. И, кроме того, он принадлежит к породе тех совестливых мужчин, которые не могут разводиться два раза. А в такой обстановке разве можно работать? Рядом с пошлостью? Нищета еще никогда никому не мешала. Горе тоже. Рембрандт все свои лучшие вещи написал в последние два года жизни, после того, как у него все умерли: жена, сын, мать… Нет, горе не мешает труду. А вот такая Зина может все уничтожить…