Дети мои, конечно, вежливо здороваются, но ничегошеньки не понимают, а я хватаю ртом воздух, точно рыбка, выброшенная на песок, правда, судя по всему, далеко не золотая. Аполлон Аполлинарьевич тоже, похоже, хватает ртом воздух, таращась на веревочку, пока я не догадываюсь сорвать с нее черные флажки.
   Дверь закрывается, я полыхаю огнем, малыши в один голос требуют продолжения сказки, я читаю, сначала не слыша себя, затем успокоившись, а потом начинаю хохотать, просто покатываюсь, поглядывая на веревочку с черными флажками, и малыши покатываются тоже, но, я думаю, все-таки тема у них другая – жадная старуха из сказки Пушкина.
   Желания идти домой у меня нет, я укладываю малышей спать и сама ложусь на свободную кровать в девчоночьей комнате.
   Анализировать действительность, переваривать впечатления и просто соображать у меня нет сил, и я сразу проваливаюсь в сон. Но новая жизнь не согласна с этим. Я вздрагиваю от испуга, готова вскочить, даже закричать – кто-то лезет ко мне под одеяло, – но вовремя сдерживаю себя.
   – Хочу с тобой, – шепчет знакомый ломкий голосок.
   Это против всяких правил, да и вообще ни разу в своей жизни не спала я ни с кем в одной постели – ни с мамой, ни с сестрой, а вот Анечке безвольно уступаю, думаю лениво: «Хороша воспитательница» – и кладу ей свою руку на грудь.
   Последнее, что ощущаю: гулкие удары сердца под моей ладонью…
   За завтраком вновь возникает Аполлон Аполлинарьевич. На этот раз директор приближается как-то нерешительно, присаживается напротив меня, глянцевощекая Яковлевна услужливо подносит ему порцию отварной рыбы для пробы, и, рассеянно тыча в нее вилкой, директор осторожно упрекает меня:
   – Я слышал: вы вчера перемыли ребятишек, напрасно, для этого есть нянечки.
   Я молчу, и Аполлон Аполлинарьевич как бы спохватывается. Голос у него по-прежнему уверенный, от чего-то меня отвлекающий.
   – А я вам Лескова вчера принес. Признайтесь, Надежда Победоносная, ведь не читали!
   – Не читала! – смеюсь я, радуясь, что он отступился от скользкой темы, кто чего должен и не должен. В конце концов, он директор и имеет право приказать, а я обязана подчиняться. Впрочем, педагогика выше приказов, это одно из ее преимуществ. За это я и почитаю свою профессию. Здесь надо сердцем. Это внушали нам в институте. Педагогика – форма творчества. Только вот сердцем-то выходит не у каждого – тут уж кому что дано. Тогда как с творчеством? Так что приказ в школе – обстоятельство щекотливое, творческому решению, пусть непривычному, может повредить, а бесталанному – помочь.
   Но, признаюсь, это выводы других, поздних времен. Тогда же я сказала директору, что хочу зайти к нему.
   Я хотела прояснить свою цель – посмотреть личные дела детей, но Аполлоша не дал мне договорить:
   – И немедленно. Я должен объясниться.
   Поначалу объяснение показалось забавным. Но только поначалу:
   – Крепко обиделись? – спросил меня Аполлон Аполлинарьевич.
   – За что? – искренне удивилась я.
   – Толком не сказал о классе. А знаете почему? Думал, вы испугаетесь и…
   – И?
   – Сбежите.
   Вот какое я произвожу впечатление! Наверное, эту мысль отчетливо выражало мое лицо. Аполлоша смутился. И совершенно напрасно. Я была уже способна критически оценить начало моей педагогической практики. Что ж, мокрый щенок, думающий только о себе, мог и сбежать.
   – Спасибо за откровенность, – ничуть не обижаясь, кивнула я, и на Аполлошу, кажется, это произвело обратное впечатление. Лицо его покраснело, на лбу выступила испарина: ждал, наверное, упреков, того хуже, слез, а тут…
   – Как гора с плеч, – пробормотал он смущенно и тут же воскликнул, приходя в свое обычное состояние: – А вы не такая! Теперь вижу!
   В другую пору я бы маялась, примеряя к себе этот разговор и так и этак, но тут точно и не заметила: жизнь делала свое дело, теперь меня волновали дети.
   – Не знаю, с какого края подступиться, – призналась я Аполлоше.
   Он вздохнул.
   – Когда нам дали этих детей, – сказал Аполлон Аполлинарьевич, – я, сказать откровенно, растерялся. Специфика интернатская, все как будто понятно, отлажено. Среди наших родителей народ разный, есть такие, что весь недельный труд школы уничтожают за полтора выходных дня. Но все-таки родители, все-таки есть, а тут все другое. Но деваться некуда. Каждый год облоно дает одному интернату такую группу. По очереди. Теперь настала наша. И надо работать, на то мы и учителя, что нас не спрашивают, каких детей мы хотим воспитывать, а каких не хотим. Дети все равны.
   Он опять вздохнул, печально посмотрел на меня. Нет, Аполлоша явно не походил на себя сегодня. Просто другой человек. Усталый и замученный. Мнет руками круглую голову, точно мяч, и места себе не находит. Директор как будто услышал мои соображения.
   – Я мучаюсь, – поднял он на меня глаза, – оттого, что веду себя непоследовательно, точнее, неверно. Всякий риск и эксперимент здесь опасен, и вначале я решил дать этой группе самых сильных воспитателей. Мария Степановна – одна из них, хотя у нее трое собственных детей. Впрочем, именно потому, что у нее трое детей. А еще – опыт и материнская доброта. Другого… – он осекся. – Маша вам ничего не говорила?
   Я пожала плечами.
   – Молодец. Истинный педагог. До вас одна уже не выдержала. Из наших. Разочаровался в человеке, казалось бы, весьма симпатичном.
   Вот как! Значит, до меня уже кто-то был. Это новость!
   – Я с вами предельно откровенен. – Аполлоша поднялся из-за стола, прошелся медленно по кабинету, не глядя на меня. – Может, эта откровенность обидна. Но послушайте до конца. Я все-таки учитываю, что вы тоже можете уйти. Работа вам предоставлена не по специальности – это козырь. Что меня подкупило? Что вы согласились идти воспитателем. На что надеялся? Что учитель в роли воспитателя может дать много. И уж совсем откровенно: не хотелось больше экспериментировать на старых кадрах. Разочаровываться больно. А вы если уйдете, то, надеюсь, совсем.
   Первый раз за весь разговор он поднял на меня глаза.
   – А малыши? Как с ними? – спросила я будто невпопад, но Аполлоша неожиданно засиял.
   – В том-то и дело! – воскликнул он, чему-то радуясь.
   Я молчала, разглядывая его с интересом, он тоже молчал и тоже глядел на меня с любопытством.
   – Слабовата надежда, понимаю, и вы рискуете, – сказала я, – но все-таки дайте посмотреть личные дела.
   – Надеюсь на Надежду, – заулыбался он. Но теперь строгая стала я.
   – Это уже известно. Еще с педсовета.
   Но он как будто не услышал обиды в моих словах. Напротив, снова вздохнул облегченно, протягивая ключ от шкафа.
   Личные дела моих малышей оказались тонкими картонными корочками с несколькими бумажками, но какими бумажками! Кроме характеристики из дошкольного детского дома, свидетельства о рождении в обыкновенном почтовом конверте без марки и фотографии, сделанной любовно, в коричневом тоне – на снимках малыши выглядели маленькими киноартистами, – в папочках хранились копии документов о смерти родителей, постановления судов о лишении родительских прав, решения райисполкомов об отправке в детский дом…
   Утром я решила весь день провести с ребятами, снова освободив Машу, но обещания не сдержала, а просидела над горкой тонких папочек до самого ужина, исписав целую тетрадь.
   Я приходила к осознанию истины, точно разделывала капустный кочан – сперва обрывала большие листья, постепенно приближалась к плотному ядру, видела, как все туже и туже сплетено кочанное нутро. Каждая строка в коротенькой характеристике из детдома, прекрасно не соответствующей сухим стандартам, вопила о жизни, стенала о беде, требовала помощи, взывала к любви. Каждая строчка свивалась в тугой виток забот и проблем, имеющих конкретное отношение к коротенькой пока человеческой судьбе. Трагедия шагала по тонким корочкам, оглушая даже взрослую душу своей жесткой походкой.
   Мне показалось тогда, да и сейчас кажется: за те часы я прожила несколько жизней. Точно вся моя предыдущая судьба с ее маленькими, ничтожными бедками, все мои двадцать два года превратились в одну-единственную жалкую минутку, довольно пустенькую, во всяком случае, беспечальную, а подлинная моя жизнь начиналась вот отсюда, с этой черты, с нескольких часов, когда я святым правом своей профессии стала владеть тайнами и бедами, о которых даже их хозяева не всегда знали.
   Характеристики походили на письма. Написанные от руки и подписанные одинаково – «Мартынова», – они почти всегда заканчивались обращением:
   «Будущих педагогов Зинаиды Пермяковой просим обратить внимание на неустойчивость ее характера, склонность подвергаться влияниям – как хорошим, так и плохим, несамостоятельность в решениях и поступках».
   «Аню Невзорову желательно загружать всевозможными поручениями и делами, не давая ей оставаться наедине, так как замечено, что в одиночестве Аня немедленно вспоминает свое прошлое, оставившее в ней сильный след, и тотчас сторонится взрослых».
   «Миша Тузиков очень тоскует по родителям, поэтому при возникновении такой возможности мы рекомендуем его усыновление, однако непременно с сестрой, Зоей Тузиковой, которая очень любит брата».
   Я представляла себе старуху директрису: наверное, Мартынова – это она, незнакомая мне Наталья Ивановна, – как сидит перед настольной лампой, непременно зеленой, старинной, обмакивает перо в чернильницу: она не могла писать характеристики авторучкой – это было видно по нажимам и волосяным старинным линиям – так выводили буквы когда-то, наверное, на уроках чистописания, – обдумывая каждую строчку, а потом занося ее на лист бумаги, как выношенную и выстраданную мысль, а не просто нужную фразу.
   Да, выношенную и выстраданную – эти просьбы к будущим педагогам ее воспитанников не могли быть не выстраданы, потому что им предшествовали сведения, холодившие душу.
   «Миша Тузиков вместе с сестрой Зоей Тузиковой (близнецы) переданы в детдом по решению административных органов. Родители их – Николай Иванович Тузиков, инженер, и Александра Сергеевна Тузикова, научный работник, погибли во время автомобильной катастрофы (копия свидетельства о смерти родителей прилагается). Единственная родственница родителей – Тузикова Н. С., 85 лет, находится в доме престарелых».
   «Мать Ани Невзоровой – Невзорова Любовь Петровна – решением народного суда за безнравственное поведение лишена родительских прав (копия постановления суда прилагается). Отец неизвестен. Мать совершала неоднократные попытки общения с дочерью».
   «Год, месяц, день и место рождения Зины Пермяковой соответствуют действительным датам, а имя, отчество и фамилия определены коллективом Дома ребенка. Имя девочке дано в честь Героя Советского Союза Зинаиды Портновой, отчество – Ивановна – произвольно, фамилия в честь Перми, города, где она передана из роддома в Дом ребенка (расписка матери в отказе от материнства прилагается)».
   С каким-то непостижимым, суеверным страхом я разглядывала эту расписку. Я, такая-то Галина Ивановна, паспорт номер такой-то, год рождения такой-то, место рождения такое-то, подтверждаю настоящим, что добровольно отказываюсь от своей дочери. Имя отца сообщить отказываюсь. Обязуюсь никогда и ни при каких обстоятельствах не требовать родительских прав. Против перемены имени и фамилии дочери не возражаю.
   И неразборчивая закорючка вместо подписи. Так расписываются в ведомости на зарплату. Или где-нибудь в книге заказных писем.
   Моя биография не готовила меня к таким обстоятельствам. Я, дитя благополучия, и вообразить себе подобного не могла. В этих тоненьких папках я открывала новые, неведомые мне аббревиатуры, сокращения, каких не встретишь ни в едином филологическом справочнике: ЛРП – лишение родительских прав, МЛС – места лишения свободы.
   В кабинете директора висела вязкая тишина, только настенные электрочасы громко стучали стрелкой, отсчитывая минуты, а вокруг меня теснились лица малышей, которые еще вчера были такими одинаковыми. Точно я заново узнавала их. Дети автомобильных катастроф и даже землетрясений, но чаще всего – человеческих ошибок и взрослой слабости, это были особенные дети. Лишенные родительской ласки, они даже не знали, что она бывает. Человек может и не подозревать о счастье, если он не испытал. А если испытал?
   Вот я испытала. Несмотря на мамин характер, я люблю ее и не могу не любить, я знаю, что такое дом, уют, близость родного человека. Я знаю. А они не знают.
   Конечно, придет время, они вырастут, и к ним придет их собственное счастье. Но с каким опозданием! А разве счастье имеет право опаздывать к людям?
   Значит, я должна им помочь, не так ли? Я, знающая, что такое счастье.
   Только как?
   Как помочь Лене Берестову, сероглазому крепышу, весельчаку и неунываке, отец которого спился после смерти жены и забыл не только про сына, но и про себя?
   А Женечке Андроновой? Севе Агапову? Косте Морозову? Лене Савичу? Малышам, чьи имена то подлинны, то выдуманы педсоветами, чтобы оберечь ребят от продолжения материнских ошибок?
   Я стояла у окна, глядя на улицу, и не видела ее.
   Толстой сказал, что все счастливые семьи счастливы одинаково, а каждая несчастливая несчастна по-своему. И я, взрослый человек, только теперь начинала понимать эту фразу.
   У каждого моего птенца было свое несчастье. А я, счастливый человек, не знала, не думала о них. Человек безмятежной судьбы знает, конечно, о бедах, о том, что есть несчастные, а среди них и дети. Но жизнь устроена так, что несчастье счастливому кажется чаще всего далеким, порой даже нереальным. Если у тебя все хорошо, беда представляется рассыпанной по миру маленькими песчинками, несчастье кажется нетипичным, а типичным – счастье. Да, когда человек счастлив, ум как бы теряет осторожность, дремлет. Знание уступает место чувству, и, наверное, это справедливо. Счастье не будет счастьем, если оно каждый миг станет думать о беде и горе. Но правда трезвее благополучия. Пока есть жизнь, будет и беда. Будут аварии и землетрясения, будет смерть, она неизбежна, и будет, наверно, человеческая подлость – что-то не исчезает она никак. Да, несчастья – это неизбежность, но если все несчастья собрать вместе, как здесь, в интернате? Что же получится? Груды беды? Темный день? Мрак?
   Что ж, выходит, так. И нет другого выхода, как развеять этот мрак, когда речь идет о маленьких людях. И еще: защитить от тяжелого легче, когда те, кого надо защищать, вместе.
   А темный день… Главное, чтобы он не повторился у них, вот что. Темный день, беда, собранная в тучу, предназначена только для сердца учителя. Дети должны жить. Расти, радоваться. Слава богу, они плохо помнят свою беду. Многие и не знают о ней.
   Что же касается меня… Я должна содрогнуться от этой беды. Я должна носить ее в сердце, что поделаешь, оно дано человеку не только для счастливых нош. Но я не имею права жить одним прошлым этих ребят. Только их тяжестью.
   Мне поручили их осчастливить.
   Легко сказать…

8

   К вечеру в интернат заявилась Лепестинья. Увидев меня, ухватила за локоть и зашептала жарко в ухо:
   – Ты чо, девка, сдурела, я ведь извелась вся, думала, не найду в школе, позвоню милиции.
   – Что ты! – Мы с ней по-родственному, на «ты».
   – Чо, чо, как я перед матерью твоей отвечать стану, а? Вон на карточке-то строгущая какая!
   Вот какое откровение! Я рассмеялась, повела Лепестинью в игровую: пусть посмотрит, какая у меня работа, и не горячится впредь – ночевать я здесь не раз еще буду.
   Лицо у Лепестиньи побито рыжими веснушками, а брови и ресницы такие бесцветные, что кажется, словно их вовсе нет. Удивление, восторг, негодование она выражает очень явственно: глаза округляются, линии, означающие брови, превращаются в дужки, да еще ноздри у Лепестиньи отчего-то расширяются – так что чувства у нее очень даже заметны. И она их не прячет. Кажется, целый день то удивляется, то возмущается, то радуется, и все одинаково.
   Когда увидела нашу роту, поразилась, цокала, качала головой, округляла брови, потом полезла под кофту, вытащила из какого-то тайного уголка конверт.
   – На-кась, пока не запамятовала.
   Письмо! От мамы!
   Я торопливо порвала конверт, развернула большой лист бумаги, сложенный вшестеро. Крупным, размашистым маминым почерком на листе начертана единственная фраза: «Может, все-таки пощадишь меня?»
   Я сунула письмо в карман, рванулась к окну. Наверное, у меня было такое лицо, что брови Лепестиньи опять поехали вверх. Я помахала ей рукой, говорить не было сил.
   Мама, моя строгая мамочка, наверное, ни на шаг не отступала от меня в эти дни и минуты. Когда Маша рассказывала про автобус, стояла рядом. Там, в вестибюле, тоже не отходила. Читала вместе со мной ребячьи бумаги. Моя дорогая мама держала меня за руку и слушала мой пульс. Следила, когда он чаще. И когда я признала себя счастливой в сравнении с малышами, когда я признала собственное благополучие, когда я крикнула сама себе, что человек, имеющий мать, владеет громадным преимуществом, она прислала ноту наступательного характера.
   Я металась по коридору, в бессилии стискивала кулаки и перебирала варианты ответа, достойного маминой фразы.
   Из паники вывела Маша. Вернее, жизнь. Впрочем, Маша становилась для меня олицетворением жизни. Едва только появлялась Маша, как я начинала учиться чему-нибудь. Красиво, углом вверх, ставить подушки, молниеносно, не прекращая разговора, пришивать пуговицу, аккуратно и ловко штопать носки. Наверное, я толковей объясняла ребятам уроки, но это было единственное, где я обгоняла Машу.
   Так вот, Маша возникла передо мной в самый разгар моих метаний и проговорила довольно спокойно:
   – У Коли Урванцева болит живот.
   – Вызвать «скорую»? – Одним рывком Маша вернула меня к действительности.
   Коля ходил вдоль стенки в игровой комнате и басовито подвывал, а остальные преспокойно возились, кричали и вообще занимались своими делами, совершенно не обращая внимания на Колю, который, казалось, и не ждал никакого участия, а надеялся только на себя.
   Любопытное дело, Маше, когда она пыталась взять его за руку, Коля не дался, а завыл еще басовитее, мне же уступил тотчас.
   Мы увели Колю в спальню, я положила его на кровать, пощупала живот. Дело пахло образцовым аппендицитом – боли справа внизу, при нажимании усиливаются. Маша побежала к телефону, а когда явилась вместе с бригадой из «Скорой помощи», Коля сладко всхрапывал у меня на коленях.
   Врач оказался довольно свирепого и решительного вида – пиратская борода, рыжие усы, этакие оловянные, безразличные глаза, и, проснувшись, Коля завыл еще сильнее. Думаю, от страха.
   То ли он стерпел, не желая ехать со страшным врачом, то ли приступ прошел, живот, как ни мял его доктор, был без всякого признака болей.
   Нам пришлось объясниться с врачом, которого очень разъярил ложный, как он выразился, вызов, но этим довольно умело занялась Маша, особенно на лестнице, откуда слышался ее бойкий говорок. Одним словом, Коля встал на ноги и пошел назад в игровую.
   Беззубая Зина Пермякова, увидев его, прошепелявила:
   – Я ше говорила, што он шимулирует. Уше второй раш.
   Мы еще пошутили с Машей о полезных свойствах страха, но через час приступ у Коли повторился. Когда мы прибежали, он лежал на полу, лицо его побледнело, к животу невозможно прикоснуться, а ребята снова не обращали на него внимания. Только Зина ворчала:
   – Шимулирует.
   «Скорая» на наш вызов ехать теперь не торопилась, я гладила Колю по голове, взмокшей от пота, и кляла себя: надо было настоять, чтобы мальчика взяли в больницу.
   Врачи все не появлялись. Меня стало знобить. Что это было? Да, страх. Но только не за себя. За Колю. Дикая мысль пришла мне в голову…
   Белые халаты наполнили комнату, молоденькая врачиха, пожалуй, моя сверстница, смазанные расплывшиеся за окном машины, серые дома, больничный коридор с тусклым светом.
   Я бегала по нему точно помешанная. Мысль, поразившая меня в школе, вернулась снова, парализуя всякую способность действовать здраво.
   Если Коля умрет – ведь умирают от аппендицита! – некому и поплакать о нем, кроме нас с Машей.
   Какими только словами не проклинала я себя! Каких только клятв не давала на будущее – при первой же боли, при первом признаке неблагополучия звать врача, директора, самого бога, только чтобы не прозевать, не пропустить, не проморгать.
   Будь Коля моим собственным сыном, я страдала бы, наверное, меньше. Но именно потому, что он не был моим, и именно потому, что у Коли не было никого, я не могла простить себя.
   Мимо шла нянечка со щеткой в руке. Возле меня она задержалась.
   – Не переживай, мамаша, – нянечка подмигнула, – у нас тут все в лучшем виде.
   Колю привезли в палату, пустили к нему меня. Я сидела возле него, пока он отходил от наркоза, пела ему песенки, рассказывала сказки, говорила какую-то чепуху, меняла пузырь со льдом.
   Когда он засыпал, я разглядывала его брови вразлет, ямку на подбородке, думала о том, что парень из него вырастет красивый, гроза девчонкам. В какую-то минуту я вдруг по-бабьи прильнула к Коле, вдохнула слабенький запах мальчишеского пота, и мне вдруг до смерти захотелось родить собственного такого Кольку.
   – Ну и ну! – осудила себя. Это, видно, с недосыпа. Рассмеялась тихонько. Не этой дурацкой идее, а той, прежней. Как же – некому плакать! Не такие уж мы с Машей чужие люди этому Кольке. Не такие. Да и плакать-то чего тут? Пустые страхи.
   Не должно было, нет, не должно ничего плохого у Коли случиться.
   Все плохое у него позади. Впереди только хорошее. И я с ним.
   Каждому человеку, верила я, отпущена своя мера добра и зла. Зло Коля уже исчерпал, выбрал все. Теперь осталось добро.

9

   Утром я разругалась с нянечкой, которая меня вчера утешала. Ночью Коля учинил под собой лужицу, няньке пришлось менять простыню и даже матрас, и она, считая меня Колиной матерью, принялась ругать, едва я появилась, за худое воспитание ребенка.
   Я тигрицей набросилась на тетку. Маленький мальчик! После операции! Да мало ли что может случиться, эка беда! Неужели у этой женщины собственных детей не было! Неужели у нее сердца нет, коли не только меня, но и малыша обругала принародно, довела до слез!
   Нет, не могла я говорить няньке, что Коля не сын мой, это бы выглядело странным для меня оправданием, объяснением никому тут не нужным, да и опасным для Коли, я не имела никаких прав на Колину тайну, кроме одного права и одной обязанности – беречь ее от всех. А среди прочего Мартынова писала в Колиной характеристике: «Чем-то испуган, вероятно, смертью бабушки, замкнут, мочится в постель, необходимо повышенное внимание педагогов и особое наблюдение врача». А перед этим говорилось: родители Коли, оба геологи, утонули в Енисее, мальчика воспитывала престарелая бабушка, которая скоропостижно, на глазах мальчика, умерла.
   Так что это просто моя вина: операция затмила важную подробность его маленькой биографии. А Коля тут ни при чем.
   С тех пор мы с Машей являлись в больницу ни свет ни заря, приносили сухую простыню, меняли ее до смены техничек, старую замывали и уносили тайком в интернат.
   Когда я входила в палату, сердце обрывалось: Коля смотрел на меня страдающими, виноватыми глазами. Тихонько, стараясь не разбудить соседей, я меняла белье, подкладывала клеенку. Постепенно Коля приходил в себя, оттаивал, успокаивался, а когда я собиралась уходить, обнимал меня.
   Чтобы мальчик не сильно отстал от товарищей, мы с Машей читали ему вслух, разговаривали – словом, не давали скучать, а Нонна Самвеловна, учительница наших первышей, занималась с ним понемножку всеми устными уроками.
   Раньше Коля Урванцев казался мне молчаливым, даже угрюмым. Похоже, он все время размышлял о своем, общаясь с остальными людьми – взрослыми и ребятами – только по необходимости: спрашивал, когда надо было что-нибудь спросить, отвечал, если самого спрашивали. Но не больше.
   В больнице я узнала другого Колю. Во-первых, он без конца спрашивал, и я осознавала, что из множества вопросов тоже вырисовывается личность.
   Сперва Коля долго и подробно выяснял, что случилось у него в животе, причем односложные ответы его не устраивали, и мне даже пришлось нарисовать ему схему кишечника и обозначить, где находится аппендикс и как его удалили.
   – Отрезали ножницами? – спросил он взволнованно.
   – Скальпелем. Такой острый ножик.
   Коля крепко задумался, соображая. Потом попросил меня снять с руки часы и стал расспрашивать, как и почему крутится стрелка и как вообще устроены часы. Пришлось опять браться за карандаш, потому что Коля дотошно вытягивал подробности и успокаивался только тогда, когда не оставалось ни одного неясного пункта. И так далее и тому подобное.
   А Колин недостаток волновал нас с Машей. Не раз и не два я говорила со школьным врачом, потом, пользуясь своим дежурством, с заведующим больничным отделением, но никаких лекарств не было, врачи советовали ждать, когда мальчик подрастет. Легко сказать – ждать!
   Не ждать надо, действовать! Выходит, только операция заставила обратить наше особое внимание на ребенка. Значит, грош нам цена? Не заболей Коля, когда бы еще мы до него добрались! До его отрешенности, которая оказалась обычным одиночеством, отсутствием индивидуального внимания. До его маленького, но неприятного порока? А добравшись, когда бы и как помогли?