Нет, нет, надо поговорить с Аполлоном Аполлинарьевичем. Лескова я прочла, спасибо, благородные, прекрасные люди учили и воспитывали Рылеева и Бестужева в первом кадетском корпусе, но сегодня все иное и педагогика иная, и нам надо что-то придумывать для Коли и для других – у каждого свое. Срочно придумывать! Чтоб не получилось, словно мы, учителя, плывем во времени вместе с нашими малышами, сплавляемся на плоту по течению и одно течение правит нами, одно стихийное течение…
   Я не успела додумать до конца, как дверь палаты распахнулась и в дверной проем протиснулся Аполлоша.
   – По щучьему велению, по моему хотению! – не сдержалась я.
   Аполлон Аполлинарьевич расплылся в улыбке.
   – Если хотите знать, я обладаю свойством возникать там, куда меня зовут.
   Он бодро встряхнул Коле руку и протянул громадное красное яблоко, скорее похожее на мяч. Малыш засмеялся, подкинул яблоко вверх, поймал и воскликнул:
   – Мне папка такие же привозил!
   Мгновение мы молчали. Я видела, как одеревенело лицо у директора, впрочем, уверена, и мое было таким же. Вот оно, бессилие прописной педагогики! И такое будет еще не раз! К малышам будут приходить ассоциативные воспоминания. Все хорошо, и вдруг из темноты беспамятства выносится яркая картинка. Яблоки!
   Первым нашелся Аполлон Аполлинарьевич:
   – А еще бывают совсем маленькие яблочки. Вот такусенькие. – Он свернул пальцами маленькое колечко. – Называются райские.
   – Растут в раю? – спросил Коля.
   Я облегченно вздохнула. Кажется, пронесло!
   – Это сказка! – рассмеялась я. – Рая нет!
   – Мой папа в раю, – ответил Коля. – Бабушка мне говорила, пока не померла. Значит, не сказка.
   Из этого мы уже не выбрались. Покрякав и погмыкав, Аполлон Аполлинарьевич расстегнул портфель и протянул Коле рисунки. На уроке рисования Нонна Самвеловна предложила ребятам нарисовать подарки для Коли.
   На листочках бумаги были танки, цветы, клоуны, но, слава богу, не было яблок, и Коля, смеясь, вернулся из своих воспоминаний.
   Хорошо, что вернулся так скоро. Но ведь это понятно, он еще маленький. Как будет дальше?

10

   Из больницы мы шли пешком, и я словно только теперь увидела город. Была середина октября, в ночь ударил мороз и туго, до бетонной твердости, сковал землю. Голубое полотно над головой дышало свежестью, оттеняя рыжие березы вдоль улиц. Город как бы продуло предзимним сквозняком, вычистило унылую серость. Силикатные дома весело посверкивали отмытыми окнами, домики деревянные будто праздновали: пасмурная погода равняла их одинаковой унылостью, а солнце высвечивало яичную желтизну тесовой крыши, коричневую теплоту старых бревен, бронзовый орнамент наличника. Нет, у этого городка был свой характер и свое лицо, просто я ничего не заметила по своему легкомыслию, как ничего не заметила сперва в своих ребятах. Выходит, к городу, как и к человеку, надо приглядеться, не спешить, присмотреться при разной погоде и – как к ребенку – при разном настроении.
   Аполлон Аполлинарьевич предложил срезать путь, мы прошли какими-то дворами и оказались в осиновой рощице, сквозь огненную листву которой виднелось школьное здание.
   По дороге мы говорили о разных пустяках, и я, не решаясь перебить мысли директора, все ждала подходящего поворота темы, когда Аполлон Аполлинарьевич сам заговорит о школе.
   Но он восхищался погодой, рассказывал про охоту – сейчас самое время, оказывается, для охоты на зайца, а Аполлоша, выяснялось, всю свою жизнь, до прошлого года, провел в райцентре, где учительствовали его предки и где начинал он сам, и охота с гончей на зайца была любимым отдыхом.
   – А не жалко? – спросила я. – Зайчишек-то?
   – Естественники – народ безжалостный! – ответил Аполлон Аполлинарьевич и хитровато посмотрел на меня, точно хотел еще что-то добавить, да не решался.
   – Но ведь не всегда? – улыбнулась я.
   Лужицы покрыло тонким ледком, я наступала на него, и он хрустко лопался.
   – И вообще может ли быть учитель безжалостным?
   – Как всякий человек, – ответил Аполлоша. – Должен быть и безжалостным, если речь идет о дурном, о враждебном, о том, что калечит душу.
   Я срывала осиновые листья, полыхавшие яркими огоньками – лимонным, оранжевым, алым.
   – Надо конкретно, – сказал Аполлон Аполлинарьевич. – Не люблю общих положений. Они как рецепты, а в нашем деле рецептов не бывает. Всякий раз новое.
   – А я конкретно. О своих зайчишках. Им-то требуется жалость!
   Директор закашлялся, но промолчал.
   – Вам приходилось работать с сиротами? – спросила я.
   – В моей бывшей школе они были, но, как правило, жили с родными, с бабушкой, например. А чтобы сразу двадцать два, никогда.
   – Я перечитала Макаренко, но кроме общепедагогических посылов – ничего.
   – Вряд ли опыт его колонии применим у нас.
   – Но ведь порой просто не знаешь, как поступать.
   – Да вы не печальтесь. Хотите, раскрою секрет? – Он расплылся, развел руки в сторону. – Этот секрет еще мои бабушки и дедушки открыли. И родители мои частенько пользовали. Когда не знаете, как поступать, поступайте естественно. – Он рассыписто засмеялся. – Это вам я, естественник, говорю. Естественно! Самая высокая правда!
   Я улыбнулась ему в ответ. А он молодец, кругленький наш директор! Рассказать бы ему, как я решала, в насколько естественным виде мне с девчонками под душем быть. Но Аполлоше не расскажешь. Все-таки мужчина, хоть и директор школы. Да и одной естественности маловато, нужна наука, а книга для работников детдома, которую я проштудировала, дала не ахти как много. Но, главное, нужно сердце. Однако и сердце не беспредельно. На сколько детей может его хватить? На сотню? Но это же просто фраза, которая становится преступно бессмысленной, если говорить о живых людях и о мере, которой взвешиваются реальные, а не выдуманные, не воздушные чувства. Чувств каждому дано в пределах, человеческое естество не безгранично, и даже такая нежная материя, как сердечность, не бесконечна.
   И я принялась говорить о том, что мучило меня возле Колиной кровати, о том, к чему без конца возвращалась, о том, что ни наука, ни самые разумные методики заменить не способны.
   Я старалась говорить спокойно, стремясь быть рассудительной, похожей на настоящую учительницу, взвешивала каждое слово, но постепенно распалялась, не получалось у меня спокойно, и Аполлон Аполлинарьевич, я видела, заволновался вместе со мной.
   А я говорила про Колю Урванцева, про то, какие у него глаза по утрам, как он обнимает меня, Машу, Нонну Самвеловну, расспрашивает без конца, но это не обычные расспросы малыша-почемучки, а осознанная любознательность, которую надо всячески развивать, а главное, про то, что Коля оказался в особых обстоятельствах, которые приблизили нас, взрослых, к нему, а его к нам. Мы общались с ним в эти дни куда как чаще, если бы он был здоров, вот в чем закавыка! И этот вывод тянет печальные мысли. Этот вывод означает, что в обычных условиях нас просто-напросто не хватает на всех. А малышам из детдома нужно тепло иного порядка – не учительского, а родительского, когда на одного ребенка хотя бы один взрослый. Так что наше внимание к Коле не норма, а исключение, вызванное операцией, дорогой Аполлон Аполлинарьевич, и даже если собрать нас всех – вас, меня, Машу, Нонну Самвеловну, – если даже присоединить сюда повариху Яковлевну, которая как-никак старается на выходные сготовить что-нибудь повкуснее, а значит, по-своему воспитывает ребят, если нянечек собрать, дворника дядю Ваню – всех, кто имеет прямое отношение к малышам, нас будет мало, слишком мало на двадцать две непростых души, которым – всем до единого! – требуется повышенное внимание.
   Нет, нет, пусть простит меня Аполлон Аполлинарьевич, я выбрала не те слова. Не внимание. Любовь.
   Приглядеть, нос вытереть, подшить свежий воротничок, выучить грамоте, вкусно накормить – на это еще куда ни шло, на это нас хватит. Но нашей любви, ласки, родительского тепла – если даже каждый будет образцово честен в чувствах – просто физически не хватит. Вот и подумаем давайте, как быть. Ведь если серьезно заняться одним, двумя, тремя, то эти трое получат больше, это бесспорно, но зато остальные окажутся обделенными, хоть в чем-то, но обделенными. И это несправедливо, неправильно, а распределить себя на всех – возможно ли это, верно ли? Воспитывать надо в глубину, то есть по вертикали, а не по горизонтали…
   Я размахивала руками, а Аполлон Аполлинарьевич стоял передо мной, нахмурив лоб и опустив голову, будто провинившийся ученик перед строгим учителем, кепочка блинчиком сдвинулась на макушку круглой – по циркулю – лысой головы. Так что в какой-то самый неподходящий момент, высказав серьезную мысль, оснащенную графиком, начерченным в воздухе пальцем, – как надо воспитывать, изображая этот график – я неожиданно для себя улыбнулась.
   Аполлоша оглядел меня озадаченно, потом что-то сообразил, покачал головой и укорил меня:
   – Нехорошо, Надежда Победоносная, смеяться над старым человеком!
   – Уж над старым!
   – А как же! Мне четыреста восемьдесят семь лет! Представляете? Семидесяти лет умер один дед, второй прожил шестьдесят семь, одна бабушка шестьдесят девять, вторая восемьдесят три, отец – семьдесят два, маме сейчас восемьдесят да самому сорок шесть. Вот и считайте. Четыреста восемьдесят семь.
   Говорил Аполлон Аполлинарьевич грустно и резко сразу, и я притихла, поняла, что он всерьез.
   – Из них только педстажа лет триста, если не больше. А вы, двадцатидвухлетняя дебютантка, пытаетесь поставить эти триста лет на колени.
   Вот не ожидала такого поворота.
   – Помилуйте, Аполлон Аполлинарьевич! При чем тут предки?
   – При том! – воскликнул он сердито, глядя куда-то в сторону. – При том, что я не знаю, как вам ответить. И себе как ответить.
   Он закинул руки за спину, сгорбился, совсем на колобка стал похож и двинулся совершенно невежливо впереди меня, никакого внимания не обращая, как он выразился, на дебютантку, выкрикнув напоследок из-за плеча:
   – Случай у нас нетипичный! Нет главных наших помощников! Родителей!
   – Слушайте, Аполлон Аполлинарьевич, – крикнула я, обгоняя его. Я даже подпрыгивала от радостного возбуждения. Мне казалось, гениальная идея озарила меня. – А если съездить к специалистам?
   – Куда? – остановился директор, нелюбезный оттого, что сам не мог ничего придумать.
   – К Мартыновой, в детский дом.

11

   Когда я сказала Лепестинье, что уезжаю в район проведать детдом, где росли мои ребята, она ничего не произнесла, но лицо ее выразило сразу множество чувств. Вообще с тех пор, как моя хозяйка побывала в школе, она совершенно переменилась.
   Ходила по половицам на цыпочках, когда я была дома. Норовила непременно меня накормить, хотя обедала я с ребятами, и страшно обижалась, если я отказывалась от ее щец или котлет, причем обижалась молча, ни слова не говоря, так что я ела снова.
   Так вот тетка Лепестинья узнала, что я еду в район, и лицо ее вначале выразило массу смешанных чувств – удивление, опаску, печаль, недоверие, еще что-то такое неведомое мне, но потом эта гамма сменилась другим, ярко выраженным – решительностью.
   Отъезд намечался на среду – в понедельник предстояло принять ребят, уходивших домой, вторник планировался на стабилизацию обстановки в группе, а уж в среду можно ехать – среду и четверг Нонна Самвеловна обещала заменять меня. Я еще и думать не думала о билетах: добраться до Синегорья, где находился детдом, можно было поездом за четыре часа.
   Словом, я недооценила решительности во взоре тетки Лепестиньи. Подставляя мне тарелку со щами как-то вечерком, она строго проговорила:
   – С тобой поеду, вот и все. Гляди, билеты взяла.
   Она выложила их, а я опешила сразу по двум причинам. Во-первых, от неожиданности. Во-вторых, от маминой интонации в речах Лепестиньи.
   Я медлила минуту, не зная, как себя вести: то ли сердиться, то ли махнуть рукой, – потом вспомнила совет Аполлона Аполлинарьевича: естественней. И рассмеялась.
   Выходит, не только к детям применима эта рекомендация. Безбровое Лепестиньино лицо расплылось в радостной улыбке, видно, волновалась, не знала, как посмотрю на ее вмешательство, вздохнула облегченно. Принялась разматывать узелок, показывать свои заготовки в дорогу – внушительные, точно мы на неделю собрались: яйца вкрутую, батон колбасы, шматок сала, соленые огурчики в баночке, снова баночка – с маринованными помидорами и еще баночка с вареньем, эмалированные кружки, ложки, в спичечном коробке соль.
   А что, подумала я, делать Лепестинье нечего, пенсионерка, почему бы ей не поехать, и мне, глядишь, веселей. Хозяйка, как опытный терапевт, без всяких стетоскопов прослушала мои невысказанные мысли, сочла, что настроение у меня хорошее, принялась ходить на цыпочках, хотя я книжку не читала, а ела ее же щи.
   – Ну хватит, – попросила я ее, – сядь лучше да объясни.
   Лепестинья послушно села, лицо ее вновь выразило смущение, и она проговорила:
   – Ведь я тоже детдомовка.
   Вот так да! Педагог называется. Еще проницательность какую-то в себе находила, а вот два месяца с теткой Лепестиньей прожила и ни-че-гошеньки про нее не знаю. Получи свое, подруга!
   Мне Лепестинья представлялась молчуньей этакой, себе на уме хозяюшкой, которая мимо себя рублика не пропустит, – вон угол сдает учительнице, а добродушие ее напускное, стоит только копнуть, что-нибудь другое обнаружишь, оттого я не копала, не думала даже с ней сближаться, а тут – вот тебе на!
   А молчунья моя словно распахнулась. Говорит, говорит, захлебывается прихлынувшей памятью, вспоминает избу под Саратовом, деревню, белую от вишневого цвета, отца и мать, шестерых своих сестер и братьев, потом несусветную жару, пересыхающее озеро и ребячью радость оттого, что карасей руками хватать можно, а дальше – голодуху, тонкие оладышки из картофельной шелухи, притихший деревенский порядок, могильные кресты и теплушку, куда заталкивает ее, ничего не понимающую, тощий красноармеец, а она рвется из вагона, кричит и плачет.
   Лепестиньин рассказ – как запутанный след, с петлями, смешанными из разных времен картинками, долгими паузами, слезами, смехом и новым молчанием, возвращениями в сейчас – пора спать, пора идти на автобус, вот и дернулся поезд – продолжаются долгие часы, и я, примолкшая, слушаю ее, точно урок истории, известный, конечно, мне по книгам и все-таки такой бесконечно далекий и всякий раз новый.
   Лепестинья смахивает прозрачные слезы, мне хочется пожалеть ее, но она не позволяет этого и сама себя не жалеет, улыбается извинительно, шагает дальше по тропинке памяти и время от времени говорит очень важное для меня и для себя:
   – Ну ладно, тогда голодуха, тяжелое время, сироты понятно откуда брались, а теперь-то, теперь?
   И я как бы выплывала из Лепестиньиной жизни в свою, и ко мне будто бы подбегали шепелявая Зина Пермякова – поет «Очи черные, очи страстные», жалельщица моя Анечка Невзорова, тезка полководца Саша Суворов, Коля Урванцев, уснувший после приступа боли у меня на коленях, брат и сестра Миша и Зоя Тузиковы, которых ни за что нельзя разлучать, и Женечка Андронова, и Костя Морозов, и Леня Савич, и все-все-все.
   Простой Лепестиньин вопрос, который она повторяла то и дело, вызывал во мне смутную, необъяснимую тоску.
   Ведь я знала ответ на этот вопрос, про каждого из ребят могла сказать, по какой причине остался он один. А вот про всех сразу не могла, нет, не могла твердо и уверенно ответить, что дело обстоит так-то и так-то. Что главная суть проблемы кроется в том-то и том-то.
   Тогда – голод, говорила Лепестинья, тогда – трудно, тогда – война. Но теперь-то? Не голод, не война. Нетрудно, в общем, жить. И что? Дети без родителей – вот они, у меня за плечом. И я еду вызнавать подробности. Выяснять, как и чем мы должны помочь. Мы не матери и отцы, а всего только учителя.
   Вопрос Лепестиньин правомерен, да, правомерен. И понятно, почему Дзержинский, назначенный воевать с бандитами и врагами, занялся беспризорниками. Понятна слава Макаренко с его колонией. Понятно сиротство страшной войны, когда я еще даже не родилась, – это мне все понятно.
   Непонятно, почему сироты есть теперь.
   Катастрофы, беды, смерти – это осознать можно, без них мира нет. Но сиротство – оно непостижимо, потому что так просто: детям – всем детям! – нужны родители. Если даже их нет.
   – Хочу посмотреть нынешний детдом, – отвлекалась от своего рассказа Лепестинья. – Небось совсем другое дело! – И вдруг сказала: – Всю жизнь ребеночка иметь хотела, да бог не дал! А кому не надо, дает! – Толкнула меня легонько локтем. – Отдай-ка мне одного, а, девка?

12

   Замечали ли вы, что порой совершенно непонятным образом, неизвестно как и почему вы предполагаете дальнейший ход событий, и события поворачиваются именно так, как вы думали. Человек говорит слова, которые вы от него ждете. Или вы входите в дом и встречаете там обстановку, которая когда-то именно такой вам и представлялась.
   Отчего это? Почему? Может, и впрямь в воздухе движутся какие-то волны, передающие не только знания, но и чувства, мысли, даже намерения? И есть что-то таинственное в передвижении этих частиц, преодолевающих не только расстояние, но и время.
   Не об этом ли думал тогда в осинничке Аполлон Аполлинарьевич, когда говорил про триста лет педстажа своих предков? И в самом деле, должно же умение, накопленное ими, существовать и сейчас, в нем, директоре? Или каждый человек начинает все сначала и предыдущее ему не в зачет?
   Впрочем, я увлеклась. А дело было в том, что у Мартыновой я все узнала: обширный строгий стол, лампа под зеленым абажуром, а на столе – бронзовый письменный прибор и деревянная ручка с обыкновенным стальным пером, позволяющим выводить на бумаге красивые старинные буквы, которые состоят из толстых и тонких, то есть волосяных, линий.
   Старуха сидела в кресле с гнутой спинкой – я еще подумала, что к старости женщины, видно, любят кресла – и разглядывала нас с Лепестиньей без всякого удивления, точно давно ждала этого визита, даже, кажется, была недовольна, что мы так долго не приезжали.
   Впрочем, до Мартыновой нас допустили не сразу, ее заместительница, женщина крестьянского вида с добрым иконным лицом, вызнала про нас все необходимое, пояснила, что Наталья Ивановна нездорова, но нас непременно примет, и вначале повела по комнатам.
   Детдом располагался в старинном особняке с колоннами, видно, барском, стоял на пригорке в окружении тополей, возвышаясь над райцентром. Соперничать с особняком, да и то лишь размерами, могли пять-шесть зданий в поселке, но те были современной конструкции и постройки скуповато-утилитарной, и детдом оставался тут самым красивым зданием, радующим глаз бело-желтой дворцовой окраской.
   Особняк строили когда-то с любовью, мастеровито – все комнаты, по которым вела нас иконная заместительница, просвечивались солнцем, и настроение возникало необычайно праздничное, необыденное. Комнаты, скорее даже залы, были квадратны, высоки, потолки почти всюду украшены великолепной лепниной необычайно затейливого рисунка, а полы дубового паркета застланы роскошными новенькими коврами. Меня вообще не покидало ощущение, что детский дом новый, так прекрасно сохранилась барская усадьба, и так хорошо она была ухожена внутри. Я еще подумала о том, что это не случайно. Сохраняя детей, надо бережно хранить и все, что рядом с ними, – дом, где они живут, деревья, которые окружают усадьбу, летом – цветы и траву… И невозможно сберечь детей, разрушая, вытаптывая. В этом заключалась закономерность, безусловная связь. Да еще с каким-то особым почтением, придыханием даже нам сказали, что детдом в усадьбе пятьдесят с лишним лет, а Наталья Ивановна Мартынова тут с первого дня.
   И хозяйка должна быть всегда одна, подумала я, верно. Постоянство правил должно охраняться одним.
   Заместительница Мартыновой начала с младшей группы, и мы с Лепестиньей обе враз расстроились, а Лепестинья даже всхлипывала. Мы гладили малышей, обнимали, я спела какую-то песенку, а Лепестинья угощала ребятишек домашним печеньем. Печенье ребята принимали охотно. Лепестинья угощала и воспитательниц, и мы уже целой группкой прошли анфилады комнат со специальной мебелью, красивыми кроватками, телевизорами и множеством игрушек, дивясь богатству детдома.
   – Это все Наталья Ивановна, – приговаривала ее заместительница с каким-то особым чувством и тут же расспрашивала: – А как там Ленечка?
   – Какой? – уточняла я.
   – Ну какой же? Берестов.
   Я рассказывала в общих чертах.
   – А Ленечка?
   – Какой?
   – Ну Савич!
   Эти расспросы разожгли во мне ревность, но я тут же себя одернула: заместительница Мартыновой думала о ребятах по именам, я же пока только по фамилиям. Ее преимущество неоспоримо, а моя ревность, как пишут в научных трудах, немотивированна.
   Когда под вечер заместительница ввела нас к Мартыновой, я подумала: это наваждение. Стол, лампа под зеленым абажуром, бронзовая пепельница, деревянная ручка. И знакомое лицо директрисы. Где я видела ее? Тогда, в своем воображении? Не слишком ли?
   – Вы знакомы? – спросила старуха, указывая на заместительницу. Я механически кивнула. – Моя дочь.
   Ну вот! Мать была как две капли похожа на дочь. Надо бы сказать наоборот, но дочь я увидела первой. У матери такое же иконное лицо, только посуше, а оттого построже. Да и, конечно, постарше.
   – Докладывайте, дева! – строго произнесла Мартынова.
   Я смотрела на нее непонимающе.
   – Про каждого, – улыбнулась она. – Подробно.
   Ко мне точно вернулась пора студенчества. Будто я на экзамене у старого профессора. Даже, как в студенчестве, запульсировала жилка на шее.
   Я глубоко вздохнула и принялась рассказывать.
   Мы улеглись спать в половине шестого утра, и дочь ни разу не пыталась остановить старуху.
   Сначала рассказывала я, верней, докладывала, как выразилась Мартынова, и это был настоящий экзамен. Про Анечку Невзорову я знала очень хорошо, и старуха одобрительно кивала, про Зину Пермякову и Аллу Ощепкову – тоже, а про Леню Савича могла сказать гораздо меньше, и она недовольно морщилась.
   Потом Мартынова говорила сама, о каждом подробно и долго. Рассуждения очень напоминали ее характеристики из личных дел. Каждый раз она как бы намечала будущий характер, говорила, что надо сделать для такого-то, что изменить в таком-то.
   – Ты Зину Пермякову, дева, за хорошие дела подхваливай чаще да и при всех. Ее похвалить то же, что перцу подбавить, так и горит! Ну и что-нибудь сразу набрасывай, заботу какую. Правда, она норовит дело попроще исполнить – пол подмести, чашки перемыть. Грешки есть – умственного труда не любит, читать, писать небось не пылает? – ну вот видишь.
   Мои рассуждения о Коле Урванцеве Наталья Ивановна выслушала со вниманием, подтвердила:
   – Распускается цветик, молодец. Ты его холи. Для них теперь каждый день – эпоха, только знай приглядывай. Дай-то бог!
   Ученическую тетрадку я исписала вдоль и поперек, добавляя в нее то, что не могли вобрать характеристики, была благодарна Наталье Ивановне за ее меткость и память, хвалила себя за придумку навестить детдом, и все же наиглавного Мартынова мне не говорила.
   А может, и нет никакого такого наиглавного, в конце концов, их ведь тут тоже не ах как много, взрослых. Едва ли больше, чем у нас. Может, старуха и дочка выкладываются, а остальные? Разве раскусишь такое с налету, и я черпать пришла туда, где у самих мелко?
   Записывая, спрашивая, отвечая, я не забывала снова и снова рассматривать комнату. Меня не покидало ощущение, что я что-то забыла. Чего-то не хватало в этом доме, что обязательно должно быть. Наконец вспомнила: душ, поющую Зину Пермякову. Подумала и брякнула:
   – Наталья Ивановна, спойте под гитару!
   Мартынова онемело воззрилась на меня, из-за ее плеча удивленно глядела дочка-заместительница. Старуха расхохоталась, блеснув фарфоровыми вставными зубами.
   – А ты ничего, дева, способная, – сказала она, сделала едва уловимое движение головой, ее дочка неслышно скрылась, а возникла уже с большим футляром. Это была целая церемония: открывались застежки, аккуратно вынималась гитара, да такая, что мы с Лепестиньей обе тихонечко охнули: черная, лакированная, отделанная перламутром, который радужно переливался.
   Была глухая ночь, за окном, рядом с тополем покачивалась на ветру лампочка под старомодным колпаком, напоминавшим мужскую шляпу, а старуха сосредоточилась, ушла в себя, перебирала тихонечко струны. Мартынова запела неожиданно, и голос, которым она пела, совершенно не походил на тот, каким директриса говорила, – словно она мгновенно помолодела: слова выпевались негромко, но как-то глубоко и сильно.
 
Глядя на луч пурпурного заката,
Стояли мы на берегу Невы.
Вы руку жали мне. Промчался без возврата
Тот сладкий миг, его забыли вы.
 
   Меня не покидало ощущение, что все это уже случалось со мной. Старинные романсы любила мама, и тот, что пела Мартынова, был известен мне, просто я давно его не слышала, с тех пор как уехала из дому, – неудивительно, у меня началась новая жизнь, – и вот теперь дохнуло старое. Не домом повеяло на меня, нет, от дома у меня оставался горький осадок, просто что-то дорогое, близкое подошло ко мне. Прошлое, вот что. Мое такое короткое прошлое. А Наталья Ивановна пела последний куплет. Он печальный в этом романсе, и неожиданно я подумала, что если уж у меня есть прошлое, то у Мартыновой оно по-настоящему давнее. И еще я подумала, что каждый человек – загадка, и вот эти две женщины, мать и дочь, тоже загадка и, верно, прекрасна загадка, которую мне не хотелось бы разгадать. Пусть так и останется загадкой.