Ему хотелось поскорее похоронить отца, нетерпение подстегивало его с той самой минуты, как он увидел несчастное тело в узком гробу. Вся картина судьбы человека и напряженной траурной суеты была словно нарисована примитивистом. Все выглядело чуточку искаженным, утрированным, и чем смешнее или даже карикатурнее было уклонение, тем большей горечью, а то и высокой, невыразимой трагедией веяло от него. Сироткин острее, чем обычно, чувствовал все свои изъяны. Недостаточно широки у него плечи, коротковаты ноги, очень уж много волосков выросло в ушах, а нос лепился прямо-таки картошкой. Но и эти изъяны работали на атмосферу трагедии, на грустную красочность сознания невосполнимой утраты. Только бы не ошибиться, не выбиться из роли, не забыть подобающие случаю слова! Стоит чуточку оступиться, и не спасут его репутацию ни добротный и элегантный костюм, ни скорбный облик, ни ореол таинственности, каким окружено его существование в глазах бывших земляком. Ведь он видел, как двое или трое из нанятых для подсобных работ подростков, пряча лица, беззвучно хохотали, когда гроб выносили из дома во двор; даже не дурачки из сказки, а уроды, недоумки, замурованные в безудержно растущие тела. И эти люди, если их можно назвать людьми, жрут, пьют, веселятся, а их крошечный и немудрящий умишко воображает, что так будет продолжаться вечно, что их-то никогда не коснется беда и смерть. И почему-то считается, что о них, юных, глупых и злых, необходимо заботиться прежде, чем о старых, умных и добрых! Так стоит ли все-таки отдавать свои силы подрастающему поколению? А не лучше ли заняться самим собой, собственным благом? В это мгновение как у безумного покраснели у Сироткина глаза, ибо выносили его отца, а идиоты, спрятав гнусные рожи, давились смехом, и ему не оставалось иного, как бесноваться и рыдать содрогающейся душой под ногами топчущей его несправедливости. Ненависть душила его. И как тут не оступиться, при таких-то обстоятельствах! А может быть, кто-то исподтишка уже смеется над ним, показывает на него пальцем...
   Но, пожалуй, бывшие земляки любили и жалели его. Робость, с какой они сочувствовали ему, как если бы даже благодарили за то, что он почтил их своим присутствием в столь тяжкую годину, и озадачивала, и умиляла его. Он одаривал их приятными улыбками. Конечно, мешали проклятые подростки, а позднее он узнал, что оборотистые родичи умудрились подсчитать вырученную им за день сумму, - праздник, и без того невеселый, был почти испорчен. И был бы испорчен совершенно, беспросветно, если бы не постаревшие, наивные, милые земляки. Они не подвели. Стало быть, не все так уж скверно под луной. Как человек, не чуждый литературы, Сироткин знал, что всякая замечательная книга непременно предлагает отдушину, некий выход из заколдованного круга житейских тягот и мерзости человеческих нравов; в его замечательной биографии такой отдушиной, таким выходом из мрака и хаоса должны стать эти люди, простые и доверчивые души.
   Тетка хорошо все организовала, и в результате Сироткину не досталось никакой серьезной работы, так что порой он расслаблялся и забывался. Поэтому случилось, что в особый момент, когда гроб под похоронный марш понесли со двора к автобусу и все поспешили за ним, выстраиваясь на миг в довольно стройную колонну, он, безутешный сын, внезапно обнаружился где-то сзади, да еще с сигаретой в зубах и с какой-то ничего не значущей, даже легкомысленной гримаской на лице. Постигнув свою оплошность, Сироткин ужаснулся, стыдливый ужас пронизал его всего, с головы до пят, и он очутился на перепутье, перед выбором, идти ли ему с людьми или же отвернуться от них с глумливым смехом. В каком-то смысле это было одно из высочайших мгновений его жизни. Паническое стадное чувство гнало его к автобусу, и он даже оказался возле него раньше других, занятых водружением гроба на положенное место, однако сигарету не бросил и у дверцы автобуса, занесши одну ногу на подножку, все-таки докурил ее. Судорога, с какой он это делал, могла выражать и мучение, и насмешку над собственными страданиями. Но никто не закричал, не стал обличать и хулить его. Был солнечный летний день. На разбитом тротуаре останавливались прохожие и с хмурым, почти суровым любопытством смотрел на происходящее.
   В автобусе, гладко покатившем в сторону кладбища, было узко, и вернулись горестные размышления. Страшно и непоправимо переменился нынешний человек в сравнении с человеком прошлого. Уже плевать ему на смерть отца. Нет почтения к отцам, которого требовал Федоров. Да что там Федоров! Сироткин смотрел на скособоченные домишки, мимо которых проплывал автобус, на сонную, унылую нелепицу улочек и понимал, что в России скучно все, начиная с федоровской морали и кончая исцеляющей смехотворностью простодушных корреспондентов фирмы "Звездочет". Скука как туман, в ней не видно большого и больно спотыкаешься о малое.
   Может быть, поминальный обед пройдет стремительнее, гибче, веселее, чем все шло до сих пор, а ведь и то следует принять во внимание, что можно будет выпить водки. Сегодня он еще выдумывает сладкие прозвища своим деточкам и нежно грезит их будущим, которое принесет, конечно же, счастье, удачу, величие, а за воркотней пьяненького, умильного, но серьезного и ответственного в решающие мгновения отцовства словно не сознает, что настанет день, когда выросшие деточки так же равнодушно повезут его на кладбище, как он везет своего отца, и постараются поскорее закопать его в землю, думая лишь о том, что папа непременно должен был что-то оставить им. На кладбище, когда, прощаясь с усопшим, подходили к еще открытому гробу и целовали остывшие уста, Сироткин рыдал громче всех. А потом сел в автобус и уехал со всеми на поминальный обед, не дожидаясь, пока бестолковые и неуклюжие подростки устроят могильный холмик.
   ***
   Ненависть затвердела в сильном сердце, ненависть старшего к младшим, которые прикидываются слабыми и безобидными, а на самом деле вероломны и кровожадны. Сироткин хмурил брови и медленно поворачивал голову в разные стороны, выслеживая маленьких притворщиков. Самые серьезные подозрения сложились у него на счет собственных детей. Они пью его соки, и все, что они сделают для него, это скромные и быстрые похороны. Не исключено, что они вырастут негодяями. Так зачем же он тратит на них все свои силы, жертвует ради них своими способностями, талантами, лишает себя всех удовольствий? Он еще молод, он красив, умен, он хорошо воспитан и одевается со вкусом, он вправе рассчитывать на любовь женщин получше, чем мать того выводка щенят, который ластится к нему в криками - папочка! папочка! - и при этом уже заглядывает в его карман в надежде чем-нибудь поживиться.
   И вдруг ему явилась, не слишком ясно, но слишком притягательно, возможность совсем иной жизни. Все ли скучно в России, везде ли тускло и невыразительно? Он отчетливо увидел, что своим личным вкладом немало посодействовал преображению жизни, своим плодоносным трудом сделал все, чтобы уголок, где он обретается, получил уютный и приветливый облик. В этом уголке не приходится чрезмерно раздумывать о куске хлеба и крыше над головой, это цветущая, милая страна, благословенный край, где тебе не прийдет в голову просить Господа, чтобы он поскорее прекратил твои мучения... чудесный, изобильный, красочный уголок! Он в душе, этот рай, и потому на нем печать небесного происхождения, но пока Людмила убеждена, что и на нее снисходит благодать, что процветание мужа переносит ее в теплоту и сытость земного рая, на нем будут покоиться низкие черты здешнего мира. Но выводы, выводы?.. - тормошил себя Сироткин, с ужасом и восторгом наблюдая такое глобальное разделение, размежевание миров. И он видел себя на живописной полянке старцем в белых одеяниях и с длинной гривой седых волос, но весьма моложавым, стройным, прыгучим, видел себя прославленным, богоравным проповедником, который давно порвал с семьей и попирает ногами земное, низкое, презирает рабский труд ради куска хлеба и зовет искать не крышу над головой, а рай и веселье в собственном сердце.
   На поминках осиротевший коммерсант принял внушительную порцию водки, но не столько захмелел, сколько еще пуще разжег в себе огонь решимости поменьше печься о детях, которые, как ни верти, не вырастут благодарными и почтительными. Скажем, отец, именно почивший в бозе Сергей Демьянович, не оставляет после себя сколько-нибудь значительного наследства... разве это ничему не учит осиротевшего, безутешного сына? разве скорбящий Сироткин будет далек от истины, если заявит, что его отец глубоко и всевечно прав, а его собственные дети, которые не сомневаются, что папенька, умирая, непременно что-нибудь оставит им, всего лишь злы и корыстолюбивы? Не стоит ли этих маленьких, не по дням, а по часам растущих хищников поставить в смешное положение, обманув их упования? Ради этого точно стоит жить. Глуп тот, кто копит результаты своего труда в надежде, что наследники их сохранят и приумножат.
   О, бездна!.. Пытаешься распутать слабые корни, привязывающие тебя к этой земле, оборвать нити, путающие тебя в одну упряжку со случайными и никчемными людишками, и видишь, что огромный и черный ком земли, вместо тоненького слоя дерна, поднимают твои руки, заглядываешь в открывшуюся яму и видишь, что у нее нет дна.
   Но решайся, решайся же!.. Покинь пыльную, унылую, скучную тесноту ради пестрого, нежного уголка с мягким климатом и сытостью, которая не утруждает тебя тупой, адской работой, а дается безвозмездно свыше, силами, что берегут и опекают...
   Можно ступить на землю обетованную рука об руку с любимой женщиной, можно внести на плечах любимую, можно въехать на любимой женщине как на ослице, - бесчислены варианты, когда все дороги так или иначе ведут к счастью и никто, похоже, не взимает с тебя платы за вход...
   Но кого он уговаривает? Себя? свою решимость? Да он уже готов в лепешку разбиться, но завоевать сердце Ксении, выманить ее на открытое и сильное чувство, снова и снова заставлять ее всю дрожать, как дрожали ее пальцы на смотровой площадке, когда она поняла, что он совсем не так плох, как она с некоторых пор думала. Теперь его не остановят моральные недоумения, нравственные запреты. Он будет делать драму и будет в этом тверд и бесстрашен до конца. Он выдаст за свои рассказы отца, он совершит это единственно для Ксении, чтобы порадовать ее, а потом пусть Бог судит его, пусть обрекает на вечные муки его грешную душу.
   Когда гости стали расходиться, Сироткин вошел в крошечную каморку (в детстве он этого места в доме боялся) и, не включая света, долго беседовал там вслух сам с собой. Потом он подумал, что в доме нет света не потому, что дом погрузился в сон, а потому, что в такой дикой и жуткой глуши и не может быть света. И он уснул, сидя на стуле, среди запахов старых вещей, вообще старости, оскудения, застоя.
   На следующий день они с теткой перебирали вещи покойного. Тетка каждую вещь с трогательной озабоченностью предлагала вниманию племянника, и он рассматривал, изучал и оценивал, соглашался взять с собой для употребления в разных нуждах, или отказывался, отдавал тетке за ненадобностью. Но когда дошло до рукописи, Сироткин молча и сразу взял ее и положил в стопку принятых им вещей, присвоенных деликатно, в порядке мирной дисскусии, плодотворного обмена мнениями. А рукопись он присвоил с некоторой грубостью и посмотрел на тетку взглядом, предвещающим, что добром дело не кончится, если она вздумает сопротивляться или обнаружит излишнее любопытство. Но старуха ничего не сказала, рукопись и решимость, с какой племянник захватил ее, не вызвали у нее интереса, и это не удивительно, с горьким облегчением подумал Сироткин, у людей в этой глуши нет разумения истинной ценности вещей.
   Водки, решил Сироткин, когда дележ завершился и доставшееся ему было упаковано в чемодан. Тетушка поднесла рюмочку.
   - Я остаюсь одна, - говорила эта старая женщина, пока ее племянник крякал от удовольствия, закусывал и вытирал губы носовым платочком.
   - Мне тоже не позавидуешь, - задумчиво возразил он после большой паузы.
   Тетка подносила ему рюмочки и говорила все более и более печальные слова, надеясь, что вот за той рюмочкой, вон за тем надрывным звуком ее не то благоухающим туманом, не то тончайшим эфиром окутает царство племянникова сострадания к ее одинокой жизни. Но племянник, не пропуская рюмочки, пропускал мимо ушей ее жалобные слова и уехал веселый, отнюдь не озадаченный предстоящей старухе долей.
   Тетка думала, что они непременно помянут усопшего на девятый день и на сороковой, ведь так принято у порядочных людей, но Сироткин об этом вообще как-то не думал; и щедро он радовался, что принял окончательное решение насчет рукописи, а приезжать ли на девятый день, приезжать ли на сороковой и что скажут люди, если он не приедет, об этом ничего не было у него на уме.
   Он выбрал путь, которым будет следовать, пока его носят ноги. И сам удивлялся своей решимости и наслаждался ею, как игрушкой. Вот он вернулся домой. И сразу проявил сдержанность по отношению к детям. А когда жена напрягала атмосферу очередной грубостью, он уже не отделывался молчанием, как бывало прежде. Людмила только диву давалась: супруга словно подменили! Из расплывчатого, вялого, весьма часто какого-то как бы бесполого существа образовался суровый, блестящий, напряженный мужчина, глава семьи, с которым шутки плохи, слово которого - закон. Она пришла к выводу, что так подействовала на бедолагу смерть отца. Можно подумать, что у него первого умирает отец! Людмила снисходительно усмехалась.
   Чтобы рассказы не явились полной неожиданностью для всех, а в особенности для жены, на глазах которой протекала вся его деятельность, Сироткин несколько времени покорпел над пишущей машинкой, а затем повел с Наглых и Фрумкиным переговоры о публикации небольшим тиражом его книги. Компаньоны не возражали. Наглых веско бросил: мы на коне и можем себе позволить. А Фрумкин, потерев кулачком мохнатые щечки, добавил: мощности имеем. В эту великую минуту своей писательской биографии Сироткин с любовью вглядывался в лица друзей, столь просто и доброжелательно решивших его дело, и не мог наглядеться. Фирма шла ему навстречу, не считаясь с риском понести убытки. У Сироткина перехватило дыхание, слезы навернулись на глаза. Тут бы ударить ему себя в грудь кулаком и полнозвучным голосом прокричать, что он непременно оправдает оказанное ему доверие. Но Наглых с Фрумкиным успели уже заняться другими вопросами, и ему не оставалось иного, как уяснить, что если он и должен что-то, так это в самом деле как-то небывало, поразительно оправдать доверие ребят, которые даже не прочитали его рассказы, как бы желая показать этим, что верят его таланту больше, чем собственному мнению. Как все стало хорошо, превосходно! У него теперь появился долг доказать этим чудесным парням, этим верноподданым дружбы и дела, что Бог отметил его незаурядным даром сочинительства. Его лучшие книги впереди, какие могут быть в этом сомнения! Следовало бы и над нынешним сборником - а новоиспеченый автор, кстати сказать, придумал для него отличное название: "Из тихого угла" - поколдовать, довести его до совершенства, но для этого уже не было времени.
   Но перед тем как поставить свою фамилию на титульном листе, над придуманным его неутомимой фантазией заглавием, он пережил минуты тяжкого сомнения и неуверенности. Его изобретательность, тычась во все стороны жадным носом, искала обходные пути, чтобы обмануть бдительность будущих исследователей его книги, однако не могла предложить ничего лучше псевдонима, как будто псевдоним способен обезопасить от разоблачительной бури. Каждое мгновение уличая себя во лжи, он думал, что и любой другой человек с легкостью уличит его. Но еще угнетало странное, непонятно как обрушившееся на него и унизительное несчастье, которое состояло в том, что, с торопливостью, выдаваемой за страсть, ухватившись за эти рассказы, он как бы заведомо признает, что сам не написал бы не только лучше, но хотя бы и нечто подобное. Устраивая одной рукой себе новую жизнь, всей душой взыскуя любви, совершая страсть и драму, другой рукой, более того, каким-то задним умом, равно как и неким беспамятством души, он, стало быть, подписывает акт о капитуляции.
   Волна разочарования вынесла его из дома на улицу. Бездумно миновал собор, унылую запущенность торговых рядов, которые были ничуть не хуже, чем в лучших из старинних городов; безучастно взглянул на старые мощные строения университета, пробежал на широком главном прспекте мимо современных попыток вычурности, словно из пены поднявших легковесное здание театра, мимо двух-трех аляповато склеенных и размалеванных глыбин-монстров, исхитренных в начале века фантазией модерна и сбившихся в грибную кучку возле нежной, опутанной трамвайными рельсами и проводами церквушки, о которой говорили, что она старее всего в городе; свернул на параллельную, уже лишенную всякой торжественности улицу и, зайдя в узкий, сырой, почти таинственный промежуток между высокими домами, опорожнил мочевой пузырь. И ему представлялось при этом, что он совершает гнуснейший блуд, что его воспитание и его культура ударились в некую проституцию и за цинизмом опрощения, с каким он мечет желтую струю в пыль, кроется прежде всего вульгарность и в очень малой степени отчаяние и горе сбившегося с истинного пути человека. Он испытывал полное отвращение к жизни и к себе и торопился отвлечься, даже отречься от литературы, чтобы не соблазняться мыслью, что затосковать его принудила безумная и злая кража рассказов. Во всяком случае мочиться в людном, или довольно людном, месте его побудила отнюдь не изящная словесность. Отвлечься, однако, ему удалось. Он уже не думал ни о прочитанных книгах, ни о том, что надо поставить свою фамилию (или псевдоним) на титульном листе и представить рукопись на суд компаньонов, ни о Ксении, ради которой решился на преступление. Опустив руки, он знал, что никто ему теперь не нужен и никаких дел делать он больше не желает.
   Под обрубком дерева приседала на все четыре лапы и тревожно вглядывалась в приближающегося коммерсанта худая зеленая кошка. Почерневшие от времени, одинаковые двухэтажные деревянные дома возвышались перед Сироткиным, убегали в даль, рисуя улицу, на которой созданием, ведущим яркую, но в определенном смысле подозрительную жизнь, выглядел с визгом ползущий красный трамвай. Сироткин исподлобья, с болезненным недоумением, словно с обидой смотрел на ветхие крыши, на одиноких прохожих, на испещренный тенями тротуар, хмурился на безоблачную бессмысленность неба. Он шел невесть куда и, обиженным мальчонкой вытягивая заслюнявленные губы, нашептывал, твердил себе, что зря родился, потому что он явно не из тех, кто цепляется за жизнь, любит и ценит даруемые ею удовольствия. Он мученник, пленник рождения и грядущей смерти, да и у времени, у эпохи он в страшном плену; вскормлен в неволе... Его принудили, приучили жить, и теперь еще, надо же, жди такой опасной неприятности, как смерть, жди этой немыслимо рискованной, мрачной авантюры небытия, зная, что предотвратить, изменить что-либо не в твоих силах. И это жизнь? правда жизни? Ложь! Он посторонился, уступая дорогу разомлевшей на жаре, разваренной старушке, привалился спиной к стене дома, к горячим деревяшкам фасада, и замер, округлив невыразимо печальные глаза.
   Глава третья
   В сравнительно недавние времена строили порой нелепые и забавные дома с балкончиками и лесенками, с колоннадами и непременными цветочными клумбами перед главным входом, желтокаменные веселые полузамки, полудворцы, явно ждущие появления столь же нелепого и забавного трудящегося в парусиновых туфлях, который с простодушной и благодарной улыбкой на лице восхитится всем этим уютным благолепием. В урезанном, скромном, без клумбы, варианте такого сооружения обитали на втором этаже в просторных, но бесконечно унылых комнатах Конюховы.
   Сироткин нанес Ксении визит как бы авансом, еще только с предвкушением сладости той минуты, когда он положит перед ней на стол пахнущий типографской краской сборник рассказов "Из тихого угла". К Конюхову он испытывал что-то вроде идеологической неприязни; ему, конечно, представлялась несносной очевидная самовлюбленность писателя, но главным было то, что он ненавидел в Конюхове неизбывного, неистребимого оппонента, человека, который заведомо не согласен со всем, что бы он, Сироткин, ни делал. Надо сказать, Сироткин обладал той странной заостренностью психики, которая нередко принуждала его при виде кого бы то ни было полагать, что у него нет важнее дела, чем ненавидеть этого человека. Следовательно, можно говорить, скорее, что как раз Сироткин заведомо был всегда не согласен, что бы ни делал Конюхов. Он считал Конюхова плохим писателем, не прочитав ни одной его книжки. А что он мог поделать? Вся штука в том, что он располагал не требующим проверки знанием - он знал, что Конюхов не в состоянии написать хорошую книгу, он знал это с такой же точностью, как то, что завтра взойдет солнце или что Гете писатель хороший, не чета Конюхову.
   Сироткин завидовал тому, что Конюховы ничем не обременены, у них нет детей, они могут жить в свое удовольствие. Ксения однажды втолковывала Людмиле, а его, Сироткина, пристроила быть слушателем, свидетелем: я своему мужу, - изрекала она с пафосом, а может быть, и с тайным желанием посмеяться над сироткинской озабоченностью, приземленностью, - никогда не позволю не то что от зари до зари, но даже и обычный рабочий день вкалывать ради добывания денег, ему нужна на другое время и силы, они ему нужны для сочинения романов, а чтобы прожить, ему достаточно и прожиточного минимума.
   Выходит, Конюхов должен иметь свободное время, чтобы писать романы, а поскольку не всегда же он их пишет, то чтобы и отдыхать от сочинительства, а Сироткину свободное время иметь не обязательно, ему даже желательно перегружать себя заботами, перетруждаться, потому что он раб у жены, у детей, у обстоятельств. Красивая и воспитанная Ксения позволяет какому-то вздорному, никому не известному писателишке лодырничать, сидеть у нее на шее, а не бог весть какой красоты и хамоватая Людмила загнала под каблук Сироткина, который и впрямь мог бы написать прекрасные, мудрые книги, и помыкает им, держит его за раба.
   С ужасом и болью видел порой и ощущал Сироткин, что Конюховыми немудрено залюбоваться, они красивы, благообразны, стройны, легки в общении, а ими, Сироткиными, их многочисленным семейством, никакой человек с неиспорченным вкусом не залюбуется.
   Он не мог смотреть на Конюхова без отвращения. Но он был бы к нему снисходительней, если бы знал, что его жизнь далеко не так безоблачна, как представлялось со стороны, ибо та же Ксения, которая столь много и убежденно говорила о своем великодушном внимании к его персоне, занимала совсем не последнее место среди тех, кто эту жизнь ему методично отравлял. Ксении нравилось думать, что она всячески оберегает и пестует литератора, еще больше ей нравилось рассуждать об этом в кругу друзей. Она верила, что Конюхов существует только благодаря ее опеке, что без нее он бы немедленно погиб и что она выполняет по отношению к нему некую гуманную миссию. Пресловутая женская многоопытность предпочла не вытеснить детскую шаловливость из характера Ксении, а ужиться с нею, и этот союз невинности и лукавства вполне мог бы поучить, как следует жить, иную особу, которая прямо положила всегда и всюду достигать цели с помощью своей женской хитрости. Оставшись с мужем наедине, Ксения нередко тем же душевным голосом, каким она разглагольствовала о его писательском призвании, упрекала своего благообразного Ваничку в безделии, в нежелании быть подлинным главой семьи, в том недостойном поведении, которое раз и навсегда отнимает у него право называться настоящим мужчиной. Правда, трудно сказать, какую цель и выгоду она этим преследовала. Ваничка, побитый, как поле градом, упреками, оставался все же Ваничкой, получавшим от благоверной заботы и любви больше, наверное, чем он заслуживал.
   Иными словами, Ксения была женой, которая склонна пилить мужа. И в горькую минуту, перечисляя вещи, явления, людей, т. е. все то, что мешало ему наилучшим образом выявить свои способности, а иногда и прямо препятствовало в достижении завидных литературных успехов, Ваничка не забывал упомянуть и ту, с которой опрометчиво связал себя узами брака.
   Хозяева и гость сели у распахнутого окна пить чай. С улицы врывался высоко режущий небо шум трамваев и детских голосов, и он, казалось, мешал сосредоточиться, начать непринужденный разговор. Раздражение охватило Конюхова, и он подумал, что мешает, скорее, Сироткин, некстати явившийся. Писатель с серьезным выражением на лице облизнулся, как кот, справивший обильную трапезу. Писательская пытливость побуждала его с предупредительной тревогой взирать на горькие плоды самоистязания и перерождения государства, на повсеместный развал, бесправие закона, гибельную безответственность граждан, и вместе с тем он не знал рецептов исцеления, и вся пылкость его недоумения и негодования выливалась единственно в ничего не значущие и ни к чему не обязывающие декларации. Он хотел, чтобы за его словами явственно проступала отвратительная и трагическая физиономия российского упадка, эпохи распада грандиозной империи, братоубийственных раздоров, надвигающегося голода и расползающихся новых неведомых болезней, но улыбка, которой Ксения сопровождала его тирады, свидетельствовала, что это плохо ему удается. Тысячу раз он приказывал себе удерживаться от словоблудия и тясячу раз нарушал приказ. Вот и сейчас... Сказал, драматизированным голосом подхватывая, поднимая большую тему, - и словно пузырьки газа забурлили в стакане: