ХХII
   В неволе нарочитое молчание одного кажется другому нелепым и подлым. Оно врастает в проклятые стены, ввинчивается в грудь, обжигает сердце и вырывается из горла упреками, угрозами, бранью. И чем больше падает в это молчание слов, тем шире топорщится оно, тем острее его шипы. И наоборот-оно поникает и сгибается, когда другой на молчание отвечает молчанием. Тогда в том, кто замолчал первым, закопошатся сомнения, раскаяние и начнут жалить его. Он замечется по камере, станет грызть ногти и подтачивать себя: "Почему я перестал говорить с ним? Он же мой товарищ..."
   Казаков знал это, но ответил на молчание Феди молчанием. Иного выхода, казалось ему, у него нет. Он начертил на полу шахматную доску, расставил на ней фигуры и, свесив с койки голову, вел с воображаемым противником бесконечную партию.
   А Федя ходил и ходил. Следы его ног серели на асфальте млечным путем. Когда в голову вступала муть и ныли ноги, он ложился, прижимал ко лбу руки, задремывал и вновь ходил.
   Казаков прислушивался. Торопливый хруст шагов вызывал в нем горькую усмешку: "Э-э, голубь, не выдержишь ты, раз нервы шалят".
   Он был вдвое старше Феди, больше видел, больше знал, но понимать жизнь так, как надо, ему мешала привычка делить людей по группам, по характерам, и он часто ошибался. Ошибся он и на этот раз. Он думал, что его молчание угнетает Федю, а оно, наоборот, радовало его и стенавраг, и Казаков-враг, и стена молчит, и Казаков молчит;
   так и надо, им не о чем говорить. Более того-молчание Казакова крепило в Феде уверенность, что он прав: "Притворяется обиженным, молчанкой хочет сбить меня с толку.
   Держи карман шире, собьешь".
   Минутами он даже не замечал Казакова. За сутки оглядел всю свою жизнь-точно вновь пережил ее - и пожалел, что не сделал этого раньше. Еще вчера он мог утверждать, что жизнь его сложилась такой, а не иной, сама, что сложил ее он сам. Не захотел-и не завел гармоники. Не захотел-и не ходил с ребятами драться на хутора, не возвращался оттуда с проломленным черепом, в обрывках рубах. Не захотел-и не ходил в дома с вызывающими фонарями, не болел, не заражал других, не подмигивал замужним женщинам. Многие сверстники прошли сквозь это, сквозь часть или частицу этого, а он не захотел, - вот и все.
   Он-главное, все от него вависело. А теперь оказалось, что это не так. Оказалось, он не понимал, почему он такой, почему его жизнь такая.
   Складывал ее он, да, но без товарищей она была бы иной. Разве не они словами и примерами заставили его вглядеться в слободку, в завод, в отца и свернуть от нахоженных дорог в сторону? Не будь их, разве устоял бы он перед музыкой трактиров и пивных? А гармоника? Зачем он лжет себе? Разве он не млел от желания перекинуть через плечо ремень, распустить мехи, выплеснуть на лады весь жар из груди и грянуть на всю слободку так, чтобы все окна раскрылись, чтоб все глядели на него, чтоб следом шла ватага, а впереди плясуны вздымали ногами пыль?
   А Веселая улица? Ого! А кто с мальчишками ходил туда, глядел, как рабочие прогуливают получки? А кто забирался там в палисадник, кто сквозь стекла ошаривал глазами танцующих и заглядывался на полуодетых женщин? Может быть, не он похвалялся перед мальчишками, что наворует много дров, продаст их и обязательно пойдет туда, в яркий свет, к женщинам. Он не сделал этогознал, что его не пустят туда, но хотел этого, но думал об этом и не раз тешился мыслью, как войдет, сядет и велит музыкантам играть. Тешился и ждал поры, когда можно будет сделать это. И только товарищи дали ему понять, что ничего, кроме горечи, не дадут ему притонные радости.
   Как же он отплатил им за это, за радость, за простор и счастье новых дорог, за веру и огонь, как бы перелитые ими в его грудь? А кто поставил его на дорогу борьбы?
   С кем почувствовал он, что весь мир в нем, весь мир за него, за его правду и силу?
   А теперь? Кто он теперь? Где его дорога? Или он убежит? Россия велика, земля еще больше, - убежать есть куда. По пусть он убежит от себя, пусть он из себя вырвет товарищей! А-а-а, ото не легко сделать, нет... Товарищи, их дело в нем, в его груди, а в груди сердце, а на сердце рубец позора. И где бы он ни был, сердце будет ныть, метаться...
   Федя понял, почему трусы, запуганные и втянутые жандармами в измену и предательства пьют водку и блудят, почему даже в минуты веселья они не смеются, не трубят горлом так, чтобы воздух казался веселым и голубым, а давятся перехватываемым хрипотою, похожим на мык больного козла, тусклым:
   "Кхе-хе-хе-э..."
   Он не трус, не предатель, не изменник, но боль позора научит и его вот так же кхе-хе-кать. И никто не посмеет оправдывать его. Оправдать его-значит, умалить сделанное им, значит, свести на-нет долг перед всеми, значит, потворствовать и чаду кабаков, и радости в притонах с девками, и заразе, и убожеству долготерпения, и слепоте, и приниженности, и едучему сознанию того, что рабочийэто человек "№ 10, что жизнь его тоже есть жизнь № 10, что дети, внуки и правнуки его тоже будут жить такой же жизнью-будь она проклята! - что если ему, рабочему, противна эта рабская жизнь, он должен внушать детям презрение к ней, то есть к тяжелому, черному труду, то езть к рабочим, то есть, в конечном счете, к самому себе...
   Федя задохнулся от волнения, вспомнил отца и, холодея, сомкнул веки: отец богат мудростью долготерпенья и упрямством муравья: все хорошо, лишь бы были сила и работа! Он полон искривленных покорностью и темнотою простодушия и прямоты. Он горд тем, что не напрасно жил и работал: свой дом, свой огород, свой сад. Он весь в этом! Он ничего не потребует, он ничем не возмутится, а если и возмутится, то лишь про себя, среди своих, потихоньку, чтобы никто не слышал, чтоб никто не обиделся.
   Он может дать волю гневу, но там, где можно, - у жестянщика, например. Он уже стар, он при конце своей дороги:
   в любой день его измотанное сердце может занеметь в последнем содрогании, и он выронит молоток, он порадуется близкой встрече с Варварой, он позовет его, Федю, и благословит, и прикажет не бросать дома, и велит вписать его имя в поминание-вот и все. Не он первый, - тысячи, миллионы жили и уходили из жизни так. Ничего яркого, нового, да, но отец выше и цельнее его, Феди. Разве отец опускал перед товарищами глаза? Разве ему стыдно было перед ними? Да он самому богу заглянет в зрачки, к самому богу поднимет скрюченные работой руки и скажет:
   ""Вот я весь. Жил, как все рабочие живут, слаб всем, чем рабочие слабы.Когда у меня ничего не было, я не притворялся перед безработным, будто не вижу его, но, когда у меня был кусок хлеба, я делился. Никого я не предал и ни одного дня не был без работы. Болел, тяжко было мне, да..."
   Всю свою жизнь развернет отец и покажет ее, как свои мозоли. И все, узнав его трудную, честную жизнь, протянут ему руки, каждому захочется взять с его пальцев хоть искорку того, что не имеет имени, что без слов цветет в сердцах, пьянит головы, светится в глазах и роднит всех, кому тяжко, кто хочет, чтоб и боль, и работа, и надежды его были оправданы, чтоб правда, не поповская а настоящая правда была на земле...
   А разве в отце мало этого огня? Разве не похож он на приглушенное горно, - дунь, и вспыхнет. И ему не в чем каяться, нечего стыдиться. Да, а вот ему, Феде, придется прятать глаза. Он делит людей по номерам. Любовь других-это девки, зараза, золотушные дети. А что такое его любовь? А кто Саша? Ангел, чорт побери, что ли? Или для него с нею уже не осталось на свете скуки, тоски, болезней?
   Или от его любви все уже стало другим? Слюнтяй! Ставил типографию, а когда из нее на заводы и фабрики запорхали вести о конце проклятой, рабской доли, он прикорнул к любви, к поцелуйчикам. Стоило ли ради этого читать, ходить на кружки? А еще осуждает отца, выпячивается, пискля...
   XXIII
   В начале пятого дня молчания Феди и Казакова возле умывальников появился арестантик в мешковатом бушлате.
   Он толкнул Федю в бок:
   - Дайте мыльца рожу умыть, - и вложил в его мокрую руку ладонку.
   В ладонке была написанная мелкими печатными буквами записка. Ее укоры, упреки и оскорбления смяли Федю, а когда он понял, что под прописными буквами скрываются фамилии арестованных летом заводских товарищей, в нем все опустилось, ив мозгу столбом черного дыма встала мысль: "А-а, и вы против меня? Ну, ладно".
   Воздух стал липким, густым и одуряющим. Федя не мог найти себе места, отказался от прогулки, как бы приглаживая сумятицу в голове, тер лоб и шептал:
   - Вот, ах ты, дьявольщина, ах, холеррра!..
   Это относилось и к Саше, и к жизни, и к тюрьме, и к товарищам. Шопот смягчал боль, и Казаков был ненавистен ему: при нем нельзя было разговаривать с собою.
   Перед вечерней поверкой Федя заставил себя заснуть, тут же, казалось, открыл глаза и обрадовался тому, что уже стоит ночь: "Ага-а, ну вот и хорошо". Не шевелясь, он слухом ощупал тишину, из-под подушки втянул под одеяло надорванное днем полотенце, рванул его вдоль, прислушался и разорвал надвое.
   С лестницы на коридор вошел ночной обход надзирателей и, рассыпая по полу похожий на стрекот кузнечиков скрип, засновал от камеры к камере. Федя дождался его ухода, скрипа табурета под дежурным надзирателем, выскользнул из-под одеяла, открыл футляр с ведром для нечистот и стал на него.
   Тишину вдруг заполнили тонкие переливы-не то комары жужжали, не то за тюрьмой кружилась тройка с колокольпами. "Это кровь так звенит", - решил Федя, скашивая глаза на спящего Казакова, и поднялся на откинутую к стене крышку футляра. Держась за стену, он уравновесил себя и как бы поплыл в нахлынувшие видения.
   Здесь были и мать, и речка, и окуни, и галки, и жена медника, и больной отец, и первые книги. Словно отгеняя их, он дотянулся рукою до забранного решеткой вентиляционного отверстия над дверью, продел через прутья ленту полотенца, привязал к ней другую, связал их, сделал петлю, накинул на себя и прыгнул.
   С лица в мозг хлынул жар и притушил сознание. Через сдавливаемое горло голова его как бы втянула в себя ноги, туловище, руки, стала огромной и, описывая круги, поплыла кверху. Снизу в нее, как молот в котел, толкалась кровь: бум! бум1 бум! С боков к этому предсмертному гулу подступил холод и опутал его. Голова тупо, как чужая, колыхнулась и рухнула куда-то.
   Миг или два Феди не было. Затем он ощутил боль. Боль закопошилась в груди, в горле, медленно вползла в рот, перекинулась на шею, на затылок и повела на стороны плечи. Он шевельнул огромным тяжелым языком и с ужасом подумал: "Как ?ке это? Или мертвым тоже снятся сны?"
   Он поднял склеенные смертью веки и сквозь рыжую дымку увидел потолок и мутного человека над собой. На руки человека не то из двери, не то из стены выползала и не могла выползти длинная белая змея. Федя в ужасе передохнул и раскрыл глаза шире. Под ударами ресниц рыжая дымка дрогнула, змея превратилась в ленты полотенца, а мутный человек в Казакова. "Да как же это так?"
   Казаков стоял на крышке футляра и суетливо развязывал разорванное полотенце. Это не удавалось ему, пальцы его дрожали, и от них шел унылый звон, - не то комары жужжали, не то убегала тройка о колокольцами.
   Звон переливался все тише и медленно увядал в плотнеющей дымке. Федя вновь разогнал ее веками и увидел все четким, настоящим.
   Казаков, чудилось, боялся, что на него упадет потолок, и лихорадочно раздергивал узел. Федя перевел глаза на свои ноги, увидел под собою матрац и обомлел: "Ой, он вынул меня из петли". Сердце затопили стыд и отвращение.
   Позывало встать, кинуться под козлы, зажать голову и не видеть, не слышать, но руки и ноги были приклеены к матрацу и не повиновались.
   Казаков развязал полотенце, спрятал его под рубаху и будто рухнул на пол. Федя в смятении закрыл глаза и затаил дыхание. Казаков ловко перенес его на свою койку обнял и, кружкой разжимая ему рот, зашептал:
   - Пей, ну, пей, скорее, тебе говорят, пей...
   Федя боялся его взгляда, глотнул воды и отвернулся, но Казаков стал дергать его за ухо и захрипел:
   - Что? Стыдно? Не дури, не дури в другой раз...
   федя рад был боли, когда же ухо перестало трещать, а отброшенная голова упала на подушку, его охватило отвращение и к себе, и к людям, и к жизни. Он ощутил себя ненужным, брошенным, растоптанными заплакал. Казаков толкнул его в плечо:
   - Не смей выть, не смей, надзиратель идет...
   Федя поднял оживающие руки и сжал ими лицо. Казаков проворно положил на козлы матрац, перенес на него Федю и заходил по камере. Надзиратель сдвинул со стеклышка железку, поводил по секретке лохматым глазом и стукнул ключом:
   - Ну, вы! Спать!
   Казаков прислушался к его шагам и подбежал к Феде:
   - Рабочий, революционер-и не выдержал трех месяцев секретки! А если б тебя на пятнадцать лет упрятали да в каменный мешок? Чах в блевотине, только-только протер глаза и заблудился в трех мыслях. Натрещал, наверное, на заводе о борьбе, о социализме и полез в петлю. Сделал великое дело. Такими борцами жандармы царя радуют...
   Слова Казакова толкали Федю в боль, в позор, в черноту: "Смерть! Смерть!" Теперь у него ничего не осталось. Типография провалена, его видели в петле, его видели плачущим, его, как мальчишку, драли за уши:
   "Смерть! Смерть!" Но зачем он решил умирать здесь?
   Казаков спас, но ведь могло случиться иное: крышка футляра, когда он прыгнул, могла бы упасть, ноги его могли бы удариться о дверь, а тогда...
   Федя слышал шум ночной тюремной тревоги: бегут надзиратели, помощник начальника тюрьмы, может быть, жандармы, сам ротмистр; они обступают его, вынутого из петли, разглядывают, приводят в чувство, говорят о нем...
   Федя до скрипа сжал челюсти и, слабея, потерял нить мысли. Во сне он размахивал руками, вскрикивал, видел перед собою Казакова, чувствовал на себе его руку, слышал его шопот:
   - Вот глупый, вот глупый...
   От тепла его руки, от шопота муть рассеивалась. Федя старался не дышать и убеждал себя, что он не глупый, а скверный, что ему не место среди товарищей. Ну, как он мог позволить себе это в тюрьме? Ведь не всю жизнь будут держать его здесь. Освободят, он сможет доказать товарищам, что с ним случилась беда, они поймут его.
   Он хватался за эти проблески и тотчас же гасил их:
   "Зачем я морочу себе голову?" Ну, выслушают товарищи, возможно, поймут, но дьла не доверят ему, советоваться с ним, как советовались, не станут, при взгляде на него в них будут шевелиться мысли вот об этом: о случае с типографией, о Саше. А если они еще узнают, как он вешался, как плакал, у-у-у... Ну, кому, ну, на что он нужен такой?
   Кто станет работать с таким? Сам он разве доверял бы такому?
   Федя пальцами вжимал во впадины глаза, болью пригнетал боль, сдерживал дыхание и перекидывался мыслью к Казакову. Кто он? Вынул из петли, не позвал надзирателя. Разве подсаженный стал бы делать так? А его слова?
   Разве враг нашел бы в себе такие слова?
   XXIV
   Смерть оставила на белках Феди красные рваные отметины. В сером свете утра они зияли пугающе, и Казаков сказал:
   - Не выходите на оправку, а если кто придет, ложитесь лицом к стене.
   Федя провел по лбу рукою и, заполняясь гулом крови, лег: ""3начит, люди могут догадаться, что я покушался на себя". Казаков обегал умыться, заварил чай и тепло сказал:
   - Вам надо хорошенько поработать над собою и зарастить этот надлом. Он опасен в молодые годы...
   Федя в испуге подумал, что Казаков хочет расспрашивать его, и отмахнулся:
   - При чем тут года? И никакого надлома во мне негг.
   Казаков подал ему кружку с чаем и раздумчиво заговорил:
   - А мне кажется, что надлом есть. Нарастал он, должно быть, под влиянием, ну, горячности, что ли... Жизнь большая, а вы ее прикрыли каким-то пятнышком, какойто точкой. Есть детская игра в слепоту. Ребенок закрывает глаза, растопыривает руки и кричит, что ничего не видно, ничего нет. Так и вы. Жизнь огромна... Чем больше узнаешь ее, тем сильнее хочется вмешиваться в нее, толкать ее в шею, то есть изменять ее. Это-закон. Вы мало знаете жизнь, и как бы вы ни жили, что бы вы ни испытали, у вас не может быть оснований бежать из нее. Я уверен, что вы решились на это в ослеплении, в припадке...
   Федя слушал и злился. Его злило то, что Казаков старается все объяснить летами, молодостью и-еще хужеглупостью молодости. Это особенно бесило Федю. И тон Казакова, мягкий, теплый, не нравился ему, - в голосе чтото дребезжало, и слова казались пустыми, случайными.
   Феде представились парты школы, доска, стол и поп Диомид. Пальцы его в рыжеватых волосах, похмельпые глаза бродят по встрепанным головам школьников, язык растягивает слова заповедей и выводит из них правила поведения чуть ли не на все случаи жизни. Все у него просто, ясно, и от слов несет скукой и склеивает веки.
   Опасение, что Казаков хитрит, обостряло слух, а когда почудилось, что тот вот-вот начнет спрашивать, что толкнуло его в петлю, Федя с горечью сказал:
   - Будет вам, скучно! Не такой я дурак! Вы просто боитесь, как бы я еще раз не сделал этого. Успокойтесь: здесь для этого плохое место, и я жалею, что сглупял...
   Казаков поднес к губам кружку и шепнул:
   - На воле, значит, сделаете?
   - А не все ли вам равно?
   Казаков сердито поставил кружку, дернул себя за бороду и вскочил:
   - А кто вам сказал, что мне все равно? Кто вам сказал, что нам с вами наплевать друг на друга? Все мерзости начинаются с этого: человек, дескать, человеку волк, а раз так, то орудуй, пакостничай, распоясывайся, не считаясь ни с чем, а когда тебя стошнит, застрелись, удавись-и точка. Это очень удобно. С этим удобством люди вон сколько прожили, а воз ни с места. Вы, кажется, взялись вместе с другими стронуть этот воз, да вместо этого стали вычеркивать себя... Вот тут-то и есть надлом, разлад, болезнь, если хотите...
   Из коридора в замочную скважину впрыгнул ключ и повернулся. Казаков поднял руку, готовясь отказаться от прогулки, но надзиратель крикнул:
   - Казаков, на допрос!
   Федя как бы стряхнул с себя слова Казакова и стал рисовать себе то, что его ждет. На суде, - а что его, чулоч- - ниц и "дядю" будут судить, он был уверен, - на суде он заявит, что не признает себя виновным-и все. Он постарается рассказать товарищам, как попал в беду, - больше ему нечего делать. Затем он отбудет наказание, огвзбодится, а тогда... О, для смерти он найдет место лучше этой проклятой секретки. Он пойдет за город, в рощу, в лес...
   Перед ним замелькали знакомые места, товарищи, котельный цех, кружки, прогулки с Сашей. К горлу подступила горечь. Чтобы заглушить ее и не расплакаться, он задержал взгляд на стене и сквозь серый слой извести увидел когда-то сделанные царапины. "Почему я раньше не замечал их?" удивился он и начал разбирать куски слов, слова. Местами проступали целые надписи:
   "Ночью водили на допрос, запугивали, врали".
   "Товарищи! не забывайте, что вы часть целого, а то загрызет тоска".
   "Братья, здесь бывают переодетые в арестантское жандармы и сыщики. Берегитесь".
   (В памяти Феди проплыло лицо усатого арестанта.)
   "Здесь меня четыре раза били за песни".
   "Завтра погонят в Сибирь. Прощайте!"
   "Товарищи! заменяйте в себе любовь ненавистью. Довольно человечничать!"
   "Светает, товарищ, работать вставай!"
   Стены предостерегали, учили, пели, сочились болью, бешенством и тоскою когда-то томившихся здесь людей.
   Где они? Живы ли? Может быть, их давит черный холод Сибири? Может быть, им видятся эти стены, и они думают:
   "Кто в них? Выдержит ли?" Они пели под кулаками, выцарапывали завещания другим, а с ними и ему, Феде.
   А что завещает он? Чем подкрепит он тех, кого посадят сюда после него? Словами о том, что он причинил урон их делу? Хороша поддержка!
   Ему было стыдно, гадко, но желание написать на стене о том, что его душит, разрасталось. Он вабыл, что эти стены еще долго будут перед ним, достал из-под ведра спрятанный Казаковым осколок стекла, подошел к стене и растерялся:
   "А что я напишу? "Любовь заводит в болото..." Это не то.
   "Любовь мешает..." А-а, ничему она не мешает, но... Надо так: "Рабство даже любовь уродует". Как уродует? Какое рабство? Надо сказать, как попал я в эту пакость..."
   Разговор со стеноп оборвало щелканье замка Федя спрятал осколок и напустил на лицо безразличие. Казаков не вошел-ворвался, обнял его и закружил:
   - Ну, букан заводский, поздравьте: я уже не Казаков!
   - А кто же?
   - Сейчас меня разжаловали из Казакова, то есть уличили. Честь имею представиться: беглый ссыльный Александр Васильевич Вишняков. Да, да. Дальше что? От допроса я уклонился. Жандармы начну т переписку с Москвой, меня потребуют туда, там будет суд. Я посижу до суда, посижу после суда, но на свете все кончается. Жалко, что борода не выручила. А какую отрастил, гляньте.
   Вишняков распустил бороду и важно прошелся. Феде казалось, он помолодел и вырос: не надо притворяться и молчать о себе. Вишняков в лицах изобразил, как ротмистр закатывал глаза, вздыхал, выражал сочувствие и, натешившись, уличил его.
   - В общем, я теперь яснее погожего месяца, а вот что с вами, я, грешник, не понимаю.
   Федя смутился, но тут же тряхнул плечами и начал:
   - Со мною? Пакость. Товарищи подозревают, будто я...
   Вишняков положил на его плечо руку:
   - Не надо откровенничать. До сих пор вы о деле прекрасно молчали. Так и надо. Вы подозревали, что я сыщик, но в этом здесь лучше перехватить, чем недохватить. Чтоб вам не жалеть потом, помолчите о том, в чем вас подозревают товарищи. Вы запутались на ночных допросах? Нет?
   Разочаровались? Нечаянно проговорились? Тоже нет? А так... ну, случайно, не выдали кого? Нет? Да позвольте, тогда у вас в основном все хорошо. Вы в чем-то виноваты, но злая воля к этому у вас была? Так, но вас подозревают в чем-то? И вы решили смертью доказать, что это неправда? А где и когда наш брат распутывал в тюрьме или из тюрьмы недоразумения с товарищами? Если это и было, то при других условиях. В тюрьме не только словам и настроениям опасно верить, - здесь стены не верят себе. Да не спорьте вы.
   Выход у вас есть, его не может не быть, он должен быть.
   Не надо только горячиться. И для начала довольно об этом.
   Давайте тряхнем стариной и сыграем в шахматы. В общем, я прав: вы холерик, но вам надо тренировать себя, надо учиться держать впечатлительность на узде выдержки и опыта...
   Вишняков погремел в ладонях пешками и протянул руки:
   - Выбирайте. О, ваши белые. Да-а, я не сказал вам вот чего: я завтра объявляю голодовку и требую перевода в корпус политических. Ваш ход...
   Фигуры удлинились в глазах Феди, посерели, и он привстал:
   - Голодовку? Погодите, как я не подумал об этом?
   Мне с голодовки и с перевода к политическим надо было начинать. Там сидят наши, заводские. Я голодаю вместе с вами.
   - То есть, как это голодаете? - нахмурился Вишняков. - Вы думаете, голодовка легкое дело? Виноват, на это с бухты-барахты итти нельзя. Я должен голодать, у меня есть цель: мне надо побывать в корпусе политических.
   Мне это необходимо, а вы ради чего?
   - Мне тоже нужно к товарищам. С ними я все распутаю и узнаю, понимаете? А здесь это будет грызть меня, душить, изводить...
   Вишняков вслушивался в слова, жевал конец бороды, надувал щеки и вдруг широко, радостно улыбнулся:
   - Вот видите, как орудует жизнь! Я все понимаю. Согласен. Сегодня объявим о голодовке и с утра начнем. Но условие: не пятиться, не нервничать, не ныть. Ваш ход.
   Отвечаю. О, у вас сегодня светлая голова! Да. Вы ходите почти прекрасно, не совсем, правда, но почти, а это в двух шагах от того, что вы будете ходить прекрасно. Да, отвечаю, вот так...
   XXV
   Федя с постели оглядывал спокойного Вишнякова и одновременно подбадривал и корил себя: "Ты голодай вот так, как он. В петлю полез, а без еды на третьи сутки корчишься".
   Тупая боль толкалась в ребра и заставляла перекладывать с места на место руки, ноги и голову. Федя старался помочь ей найти место и, если это удавалось, уходил в приступы удивления. Как чудно все! Его уже не было бы в живых: ведь Вишняков случайно проснулся и отогнал смерть.
   Как же он забыл о том, о чем не раз думал? И не только думал: слушая, как люди кончали с собой, он не раз возмущался и верил, что он, когда ему станет невмоготу, уйдет из жизни иначе, о, совсем иначе. Он возьмет на себя такое дело, которое, возможно, могут выполнить только те, для кого солнце уже не светит. Да, да, а в решительную минуту он забыл об этом. Ведь выполнив важное для рабочих дело, он смыл бы с себя позор, а тогда-и смерть.
   А возможно, после такого дела ему не пришлось бы и убивать себя: на это у царя и богачей есть палачи.
   Боль немела, и в сыром воздухе секретки плавали видения. Федя превращался в члена могущественного комитета и разъезжал по всей земле. Он и его слово-слово комитетаносилось из края в край, перелетало через моря, горы и поднималось из-за расправленных в схватке с богачами и королями рабочих спин. Разлетались козни хозяев, ликовали рабочие, но с коридора в секретку врывались крики надзирателей и комкали видения. Федя вздрагивал, корил себя за фантазерство, но готовности смыть позор не мог подавить в себе, да и не пытался подавлять ее. Опять мчался на поезде, плыл по морю, с корабля сходил на берег, видел Сашу и бежал от нее прочь. Она с плачем гналась за ним, просила прощения, клялась, что больше никогда не будет говорить на допросах правды, ловила его за руки..
   "О чем я думаю?" - в досаде перекашивал Федя плечи, но трезвые мысли не заглушали боли, и он отбрасывал их.
   Лишь об осокоре, о матери, об отце он не мог не думать, вернее-они вставали в его памяти и долго не уходили из нее. Особенно часто вспоминался отец. Изредка даже чудилось, будто он вот-вот крякнет рядом и начнет сокрушаться: