— Позволяю! Она дьявольски много позволяла себе по отношению к нам все эти годы!
   Этот небольшой спор с Папашей вспыхнул довольно неожиданно, как всегда и случается, особенно между родственниками, и я понимал, конечно, что старый бедный Папаша никогда не мог бы согласиться со мной в том, что Мама была стервой, ибо он и сам наделал множество ошибок, так что при этом он пожертвовал бы своим достоинством. Также Папаша очень любит традиции и иногда ведет себя, как отец, или очень сильно старается, и его трудно переубедить.
   Так что возникла пауза, и мы наблюдали за любителями Г. и С., восхищенно болтавшими вокруг нас.
   — А Верн? — спросил я довольно скоро.
   — Он нашел себе работу.
   — Да ладно!
   — В пекарне, ночами.
   — С этого дня я прекращаю есть хлеб.
   Папаша улыбнулся, и тоненькая пленка льда растаяла.
   — А постояльцы? — спросил я его.
   — Кое-что изменилось, — аккуратно сказал Папаша. — Мальтийцы уехали. У нее вместо них теперь какие— то киприоты.
   — Мама действительно предана Империи.
   Это прошло, и Папаша очень обдуманно проговорил:
   — Киприоты — джентльмены.
   Я спросил у него, почему, и он сказал:
   — Они не презирают тебя, как мальтийцы. По их поведению сразу видно, что они настоящие люди, а не какое-то племя.
   Я хотел подойти к вопросу о здоровье Папаши, но это было сложно, ибо нет человека более скрытного, чем мой папка, и к тому же, как я мог сделать это так, чтобы он не догадался, что я опасаюсь?
   — А как ты сам, Па? — это было все, что я смог придумать.
   — Как я сам?
   — Да. Я имею в виду, как твое самочувствие?
   Папаша уставился на меня.
   — Как всегда, — сказал он, что бы это ни означало.
   На самом деле, после разоблачения Мамы я вынашивал план, касающийся Папаши. Вот какой. Год назад, будучи почти ребенком, я отравился едой. Это то, что со мной случилось, — но не то, что сказали врачи. По их словам, у меня было все, что угодно, кроме отравления. Поверьте мне, я ничего не выдумываю. Когда местный хирург-эксперт сделал свое заключение, меня отправили в государственную клинику, где трое врачей брали у меня анализы, давали мне таблетки, делали инъекции, и выписали меня, как здорового. Несколько дней у меня была температура, и каждый час я блевал. Именно тогда я чуть было не вернулся домой, к Маме с Папой, потому что мне стало по-настоящему страшно.
   Потом меня осенило. Все знают, что на Харли-стрит занимаются делами лучшие врачи, поэтому я подумал — почему бы им не заняться мной? Я пошел туда однажды и решил, что выберу номер дом по числу месяца этого дня, позвоню в дверь, а дальше будь что будет. Проблема оказалась в том, что там было шесть дверных звонков, так что я позвонил во все. Если вы не верите таким сказкам, не забывайте, что меня лихорадило, я ничего не соображал, и мне было плевать, что будет дальше; все, чего я хотел, это найти кого-нибудь, кто бы знал. На все шесть звонков ответил один человек, а именно какая-то медсестра-секретарша, и мне не пришлось выбирать между шестью медиками, потому что я скорчился на мраморном полу, и Др. А. Р. Франклин сам выбрал меня.
   Это был кот-медик, вылечивший меня. Когда я встал, вновь блюя, и сфокусировал свой взгляд на нем, я увидел серьезного высокого моложавого человека, попросившего меня рассказать все о том, что со мной случилось, что я и сделал. Он час исследовал меня, и потом сказал, «Ну что же, я не знаю, что с тобой стряслось, но мы должны это выяснить». Я не могу передать вам, как потрясли меня эти слова Д-ра Ф. Потому что все остальные парни из Скорой Медицинской Помощи убеждали меня в том, что они точно знают, в чем дело (хотя детали они разъясняли весьма расплывчато). Но Д-р А. Р. Франклин с Харли-стрит сказал, что он не знает — и вызвал машину, и привез меня в одну из тех клиник «восемь-гиней-в-неделю», где вам прокалывают уши, или меняют пол за трехзначную сумму — не упоминая о том, кто будет платить сколько и кому.
   В двух словах, пихая на протяжении двух дней всякие штуки в каждую дырку в моем теле, он нашел гнойник, проколол его, и температура спала, и на этом все закончилось, правда, мне пришлось остаться в больнице еще на неделю, что мне не очень понравилось, из-за медсестер. Я знаю, что медсестры великолепны и все такое, но они любят распоряжаться. Они знают, что любой мужчина помнит, что в детстве им распоряжались женщины, и когда ты лежишь на этом резиновом матрасе, между простынями, накрахмаленными так сильно, что они становятся похожими на игральные карты, и под вечно короткими одеялами, медсестры пользуются этими воспоминаниями о детстве, и пытаются заставить тебя почувствовать, что ты снова в этой уютной маленькой колыбельке, тебя качают женщины, вталкивают тебе в рот бутылки, в общем, не очень-то с тобой церемонятся. Но я выдержал это. И каждый день Д-р А. Р. Франклин заходил сказать «Хай», и относился он ко мне, по сравнению с этими медсестрами, как будто я министр или еще кто, — то есть он был чудовищно вежлив. Если сопоставить, кем был он и кем был я, уверен, что у него самые милые манеры, и я никогда не должен забывать этого.
   Но в тот день, когда меня выпустили, он вообще не пришел, чем лишил меня возможности поблагодарить его и задать хитрый вопрос о том, как оплачивать весь этот лечебный шик. Я написал ему, естественно, но хоть он и прислал довольно милое письмо в ответ, в нем он никак не затронул этот аспект. Тогда я сделал так. Пока меня держали в этом месте, я развлекался со своим Роллейфлексом в скучные моменты, и некоторые снимки, сделанные мной, были довольно интимными и забавными, поэтому я отобрал лучшие, увеличил, собрал их в альбом и отнес на Харли-стрит, и он написал мне письмо, где говорилось, что если я когда нибудь вновь попаду к нему, чего, он искренне надеялся, никогда больше не случится, он лично проследит, чтобы первым делом конфисковали мой Роллейфлекс.
   Вы должны уже были догадаться, что я задумал: каким-нибудь путем заставить Д-ра Ф. Осмотреть моего Папашу, но чтобы Папаша не знал, зачем именно.
   Все это время, естественно, мы были в концертном зале, но во второй половине Передника На Службе Ее Величества великолепное волшебство первой половины каким-то образом исчезло…. Я осмелюсь сказать, что старики Г. и С. немного спешили, или почувствовали, что все это становится обузой — в любом случае, интриги в мюзикле не прибавилось, она вся куда-то испарилась. Мы оба, конечно, знали, что будет небольшая анти-кульминация, но все равно были разочарованы и вышли на вечерний воздух, чувствуя себя немного потерявшимися и расстроенными.
   — Ну, вот, — сказал я.
   — Может, промочишь со мной горло? — предложил Папаша.
   — Извини меня, Пап, нет, у меня дел полно…
   — О. Проводишь тогда меня до автобуса?
   — Конечно.
   Я взял его за руку, и он сказал:
   — Как твоя работа? Я заметил, ты не очень часто пользуешься своей темной комнатой…
   Подозреваю, что даже Папаша начал догадываться, что темная комната в Роутон Хаус моей Ма была лишь предлогом, чтобы видеться с ним… ну, и с ней, в некотором роде… потому что в моем доме в Неаполе были дюжины мест, где я мог проявлять снимки. А что касается темных комнат с электрическими кабелями или измерителями, то есть огромное количество комнат, достаточно темных, чтобы работать в них часами.
   — Эта поездка! — сказал я Папаше, чтобы отвлечь его от мыслей. — Эта поездка на корабле по реке. Не забывай, ты обещал ее на мой день рождения в этом году — прямо до… как называется это место, ты говорил?
   — Рединг.
   — Ну вот! В таком случае, все заметано? Ты закажешь билеты?
   Папаша сказал, да, конечно, и я посадил его на какой-то автобус, махал ему, пока он не скрылся из виду, а потом, ступая обратно на тротуар, чуть не был сбит «Лагондой».
   — Аккуратнее, тинэйджер, — прокричал водитель и остановился на красный цвет.
   Я так устал от этих типов, ведущих себя, как герцогини, когда чаще всего машина даже не принадлежит им, а взята напрокат в рассрочку, или позаимствована у фирмы без разрешения начальства, и все, что они из себя представляют — это животные, передвигающиеся слишком быстро, а их задницы подвешены на шесть инчей выше асфальта. Я повернулся и хотел было устроить перепалку с этим Стерлингом Моссом, и увидел, что это был монарх рекламы, «Вендис Партнерс».
   — О, здорово, пассат, — сказал я ему, — откуда тебя принесло?
   — Пойдем, выпьем? — спросил у меня парень из «Партнерс», бесшумно открывая свою дверь.
   Я положил на нее свою руку.
   — Ты не извинился, — сказал я — за попытку лишить меня жизни.
   — Запрыгивай. Мы просим прощения, — сказал чувак, сидевший рядом с ним.
   Я быстро подумал, о, ладно, моя Веспа позаботится о себе сама, а этот В. Партнерс, быть может, пригодится мне для моей выставки, так что я влез на заднее сиденье, откуда открывался великолепный вид на негнущиеся белые воротнички, шеи, вымытые в Турецких банях, и совершенно немодные прически, сделанные на Джермин стрит. Вендис повернул ко мне голову и сказал:
   — Это — Эмберли Дроув.
   — Не поворачивай так, Вендис! — воскликнул я. — Как поживаете, М-р Дроув?
   — Ты нервничаешь? — сказал чувак из Партнерс.
   — Всегда, когда не я за рулем.
   — Тогда ты, должно быть, очень часто нервничаешь, — сказал мой коллега-пассажир громким «дружелюбным» голосом, угостив меня собачьей ухмылкой. — Лондонские трассы, — продолжил он, — превращаются в настоящее безумие.
   — Когда-нибудь они просто будут захвачены, — сказал я ему. — Они просто будут забиты, и вам придется идти пешком.
   — Я вижу, ты оптимист, — сказал он.
   — Еще какой, — ответил я.
   Вы понимаете, что наладить контакты с этим Эмберли Дроувом у меня не получилось. Сразу было видно, что судьба отметила его как одного из тех английских типов, которых вы обходите кругом радиусом в пять миль, не потому, что они опасны, нет, а потому что эти квадратные регбисты такие мальчишеские. В их тупых головах и чувствительных кулаках кроется тоска по счастливым прошедшим денькам, когда они били по голове младших в школе, и стремление к будущему, когда они надеются бить по головам кого-нибудь в колониях, если, конечно, те будут достаточно маленькими и беззащитными, чтобы не дать сдачи.
   — Эмберли, — сказал мне М-р П., — очень волнуют насущные вопросы. Он — автор передовиц.
   — Неужели? — сказал я. — Я всегда хотел знать, как они выглядят. Вас не волнует, что никто не читает вашу чушь?
   — О, читают.
   — Кто?
   — Члены парламента… зарубежная пресса… люди в Сити…
   — Да, но я имею в виду кого-нибудь настоящего?
   Вендис рассмеялся.
   — Знаешь, Эмберли, — сказал он, — кажется, этот юный парень кое-что соображает.
   Эмберли выдал смешок, вызывавший мурашки.
   — Передовицы направлены на более интеллигентные слои общества, — какими бы малочисленными они ни были.
   — Вы хотите сказать, что я болван?
   — Я хочу сказать, что ты ведешь себя, как болван.
   Мы остановились возле одного из зданий на Пэлл Мэлл, похожее на заброшенную ночлежку Армии Спасения, и Эмберли Дроув вылез, долго говорил о чем-то с Вендисом через окно, потом сказал мне «Молодой человек, я содрогаюсь при мысли, что будущее нашей страны находится в ваших руках», и не дожидаясь ответа (а его бы и не последовало), поднялся по лестнице, одним шагом перемахивая три ступеньки, и исчез в своем центре.
   Я перелез на переднее место рядом с Вендисом.
   — Он слишком молод, чтобы так себя вести, — сказал я. — Ему надо подождать, пока он не станет более пожилым.
   Вендис улыбнулся и сказал мне:
   — Я думал, он тебе понравится.
   Я хотел было поднять тему фотографии, но дело в том, что мне показалось, что В. Партнерс был слишком парализовывающим. Он был так спокоен, вежлив и саркастичен, что складывалось впечатление, что он просто ни во что не верил — вообще ни во что — так что все, что я нашел сказать, через какое-то время, было:
   — Скажи мне, М-р Партнерс, для чего нужна реклама? Вернее, для чего она нужна?
   — Это, — сказал он тут же, — вопрос, на который мы должны отвечать без промедления.
   Теперь мы остановились возле классифицированного здания в районе Мэйфер, и он сказал мне:
   — Я должен забрать кое-какие бумаги. Хочешь заглянуть?
   Я могу описать атмосферу этого притона, сказав вам, что он был похож на очень дорогой склеп. Конечно же, все сотрудники уже ушли, и свет везде был тусклым, что делало все это немного потусторонним. Это действительно было похоже на склеп или надгробие, на нечто большое, сделанное людьми, чтобы доказать что-то, во что они не верят, но очень хотят. Офис Вендиса находился на втором этаже, исполненный в белых, золотых и розовато-лиловых тонах. Бумаги лежали на столе в цветных папках, и я спросил, что в них содержится.
   — Это для Рождества, — сказал он мне.
   — Я не врубаюсь.
   Он взял одну папку.
   — Здесь описан продукт, — сказал он, — который, как мы надеемся, заполнитприлавки под Рождество.
   — Но сейчас июль.
   — Мы должны планировать все загодя, не так ли?
   Сознаюсь, я содрогнулся. Не от его идеи вложения денег в Рождество, потому что этим занимаются все, а от самой идеи праздников, возвращающихся снова и снова, словно ежегодный кошмар. Счастливое Рождество всегда вселяет в меня ужас, ибо ты не можешь зайти к друзьям, так как все крепко заперлись в своих собственных крепостях. Это можно учуять уже, когда листья покрываются золотом, потом начинают приходить эти поганые открытки, и все собирают их, словно трофеи, чтобы показать, как много у них приятелей, и весь этот ужас достигает апогея в тот самый момент, около трех часов пополудни в этот священный день, когда Королева выступает перед покорной нацией. Это дни мира на земле и доброй воли среди людей, никто во всем Королевстве не думает о тех снаружи, кроме кошек за дверью, каждый спокойно смотрит сны о самом себе и тянется за Алка-Зельтцером. В течение двух или трех дней, и это правда, англичане пользуются теми улицами, где больше ни разу не посмеют появиться до конца этого долгого года, потому что по улицам мы должны мчаться в спешке, а не стоять на них. Студенты распевают ужасные рождественские гимны для крестьян на железнодорожных станциях и в вагонах, чтобы показать, что этот праздник — милосердный, и разрешен всем, а не только богеме. И когда все это заканчивается, люди ведут себя так, будто всю нацию постигло смертельное горе, — то есть они ошеломлены, мигают так, как если бы были все это время погребены, и медленно возвращаются к жизни.
   — Ты выглядишь задумчивым, — сказал этот чувак Партнерс.
   — Конечно! Сама мысль о планировании всего этого в середине июля! Мне действительно жаль вас.
   — Спасибо, — сказал он мне.
   Потом я быстро взял себя в руки и, удобно усевшись на треснувшую софу, обтянутую белой кожей, — дабы он не смог меня вышвырнуть до того, как я закончу, — я рассказал ему о планах своей выставки и спросил, чем он может помочь. Он не рассмеялся, что уже говорило о многом, и сказал:
   — Я не видел ни одной твоей фотографии.
   — У Дидо есть некоторые…
   — Ах, те. Да. Но есть ли у тебя что-либо более подходящее для экспонирования?
   Я вытащил папку из своего внутреннего кармана, ее я ношу с собой как раз для таких случаев, и дал ему. Он внимательно просмотрел их против света и сказал:
   — Они не коммерческие.
   — Конечно, нет! — воскликнул я. — В этом весь смысл,
   — Их нужно показать кое-кому, — продолжил он. — Но они хорошие.
   Он положил их на стол, посмотрел на меня с «милой» улыбкой (я мог бы ему вмазать), и сказал:
   — Я очень занятой человек. Почему я должен делать что-то для тебя?
   Я поднялся.
   — Единственная возможная причина, — сказал я, глядя ему в глаза настолько хладнокровно, насколько я мог, — это твое собственное желание.
   — Очень хорошо, — сказал он. — Я займусь этим.
   Я пожал его руку.
   — Ты — милый кот, — сказал я ему.
   — Вот здесь, боюсь, — сказал он мне, — ты очень сильно ошибаешься. Выпьем чего-нибудь?
   Он медленно подошел к зеркальному шкафу.
   — Мне тоник, — сказал я, — и на этом спасибо.
   Я отклонил предложение В. Партнерс поужинать, потому что всегда считал, что если кто-нибудь сделал вам неожиданную услугу (неожиданную как для вас, так и для самого него), лучше всего держаться некоторое время подальше от него, чтобы обещание въелось в разум, иначе через какое-то время он может моментально отказаться. Так что я попрощался с ним и отправился в пустынные углы Мэйфер, потому что я хотел зайти в джаз-клуб, по известным причинам.
   Естественно, вы поняли, что «Подозрительный», о котором шла речь раньше, вовсе не джаз-клуб. Это обычный кабак, где обитают некоторые представители джаз-общества, а джаз-клуб — это гораздо большее место, где собираются все любители потанцевать и послушать, и не пьют ничего, кроме безалкогольных напитков и кофе. Тот, куда я стремился, назывался «Клуб Дикки Ходфоддера», и он состоял из огромного подвала, бетонных ступеней, ведущих в него, швейцара, ничего не делающего, продавца билетов, гм, продающего билеты, бара с вышеупомянутыми напитками, нескольких сотен поклонников обоих полов, и, конечно же, оркестра Дикки Ходфоддера собственной персоной под управлением Ричарда Х. собственной персоной. Они довольно весело играют нечто не совсем попсовое, а иногда их сменяет группа Кусберто Уоткинс и Гаитянские Обеа, о них лучше вообще не говорить (и не слушать). Цель моего похода была не совсем эстетической, так как я подумал, что могу встретиться здесь с типом по имени Рон Тодд.
   Этот Рон Тодд — Марксист; и он очень близко связан с движением блюза и баллад, пытающимся доказать, что вся фолк-музыка — искусство протеста, что кажется довольно приемлемым, а также — хотя, может, это хочет доказать только Рон Тодд — что это искусство каким-то образом зависит от достижений СССР, т. е. тюремные песни Миссисипи созданы для того, чтобы воспевать спутники. У Рона есть могучие контакты на стройках, и я хотел спросить у него, можно ли как-нибудь устроить, чтобы экс-Деб., Хоплайт, я собственной персоной и моя камера водрузились на один из этих огроменных кранов на южном берегу и сделали пару снимков? Почему я подумал, что могу найти его здесь? Потому что я знаю, что ему нравится певец из ансамбля Кумберто Уоткинса, так как у него в репертуаре есть песни на одном из французских диалектов про движение сопротивления Наполеону, кажется, так, и Рон хотел бы, чтобы он исполнил их на фестивале блюза и баллад, устроенном самим Роном на ледовом катке в Денмарк Хилл.
   Но, между прочим, когда я спустился под землю, первым человеком, окликнувшим меня, оказался не Рон, а та, кого я вовсе не ожидал встретить здесь, а именно Большая Джилл. На ней были ее вельветовые джинсы и шерстяная кепка с длинным свисающим помпоном, она сидела за столом, заставленным пустыми бутылками из-под Пепси, и выглядела жалко. Но когда она позвала меня, ее голос звучал громко, чисто и полностью перекрыл команду Ходфоддера.
   — Одна, Джилл? — сказал я. — Все юные звездочки слишком заняты, чтобы составить компанию?
   — Садись, жеребец, — сказала она, — и насладись зрелищем.
   — Где? — спросил я, сомневаясь, что она подразумевала кого-либо из персонала команды Ходфоддера, хотя смотрела она в их направлении.
   — Сейчас, один момент, — сказала она.
   Так что я тоже уставился на сцену, поверх голов сотен парней, заполнивших маленькое пространство перед сценой для танцев, или стоявших вокруг, одетые в свои лучшие прикиды, парни отбивают ритм ногой, девчонки выглядят неугомонными, глаза их блуждают, потому что, говорите что хотите, но они ходят в клубы не для того, что бы слушать. После какой-то чепухи на ударных Р. Ходфоддер схватил микрофон и сказал, что его вокалистка, Афина Данкэннон, сейчас присоединится к ним.
   Большая Джилл поднялась на четыре инча со своего стула и схватила бутылку Пепси.
   Мисс А. Данкэннон была в порядке, и деткам она без сомнения нравилась, но я должен сказать, что считаю ошибкой попытки юных белых англичанок имитировать один в один Леди Дэй, ибо лучшая возможная имитация будет за два миллиона миль от того, что делает с вами Билли Х., а именно: полностью перетряхивает вас, и вы не можете слушать других певиц, любых других, час или больше. Но я мог оценить ситуацию с точки зрения Большой Джилл, потому что эта Афина Д. Была чрезвычайно гибким созданием, на ней было платье, обтягивавшее ее больше, чем кожа под ним, и она смотрела на слушателей этакой манерой имитации женщины, становящейся все более популярной среди американских певиц, судя по позам на обложках грампластинок.
   — Ох! — сказала Большая Джилл.
   — Где ты прятался все это время? — прогремел чей-то голос.
   Это был Рон Тодд, он подошел и встал возле стола, покрытый перхотью и с недовольным взглядом, как и подобает поклонникам баллад и блюзов. Вдобавок ко всему он был одним из тех, кто считают, что если они тебя не видели некоторое время, то ты наверняка уезжал из города или умер, потому что они видят всех.
   — Да, давно не виделись, — сказал я ему, — иди сюда, мне нужно поговорить с тобой.
   Но когда я увел его в довольно свободный уголок и завел разговор про огромный кран, я увидел, что он не слушает, а смотрит поверх невинных и радостных лиц фэнов Ходфоддера на чувака, впускавшегося по лестнице. На этом типе было великолепное шмотье: розово-лиловый смокинг на двух пуговицах, кружевная рубашка, бальные туфли с бантами и безымянная дама, уцепившаяся за его локоть.
   — Это же Сет Самаритянин! — воскликнул Рон.
   Это было более-менее похоже на то, как сам К. Маркс сказал бы про главу компании «Шелл Ойл» (если тогда была такая), потому что С. Самаритянин — негодяй номер один в списке Рона и не только Рона. Причиной служило то, что он первый понял несколько лет назад, что джаз-музыка, существовавшая для деток и для кайфа, может принести большие деньги, и пооткрывал клубы, подписал контракты с командами, привлек таланты издалека, и превратил все это в норковые шубы, «Ягуары» и маленький уютный домик в Теддингтоне. Я попытался вернуть Рона к теме крана на южном берегу, но это было очень сложно.
   — Как бы я хотел его вырубить! — воскликнул Рон, взмахивая своим футляром, потому что, как все музыканты этим летом, он носил с собой эту штуку без ручки, но закрытую на замок.
   — Полегче, Рональд. Выруби его в песне.
   Он уставился на меня.
   — А это хорошая идея, знаешь, — сказал он. — Что рифмуется с «куски серебра»?
   Я напряг мозги, но сознаюсь, что не смог ему помочь.
   — Это место и так достаточно поганое, — сказал Рон, помахивая своим портфелем посреди музыкального истэблишмента, — но только представь себе, во что оно превращается, когда сюда входит Сет Самаритянин.
   — Ты прав, — ответил я.
   Рон осмотрел меня из-под своих Гилберт Хардинговских очков.
   — Ты так говоришь, — воскликнул он, — но серьезно ли ты так считаешь?
   — Ну да, конечно. Я считаю, что ты прав.
   — Я прав?
   — Ну да, ты. Я хочу сказать, что существует первоначальная музыка, не так ли, и временная музыка, вскормленная на ней, но приходящая и уходящая.
   — Так и есть!
   — В Англии большинство из того, что ты слышишь, временно. Не очень много первоначального.
   — Вот видишь!
   — И это относится как к вам, пуританам баллад и блюзов, так и к джазовым котам.
   Это не прошло.
   — Наше искусство настоящее, — сказал Рон Тодд.
   — Оно было таким, — сказал я ему, — но вы недостаточно сочиняете своих собственных песен. Песни про время, я имею в виду, про нас и про данный момент. Большинство ваших вещей — про древнюю Англию, или про современную Америку, или странные песни меньшинства из убогого захолустья. Но где же наша сказочка? Вы не особенно стараетесь — не больше, чем Дикки Ходфоддер.
   — Что за сравнение! — воскликнул Рон с отвращением.
   Но я понял, что нарушаю одно из своих золотых правил — не спорить с марксистами, потому что они знают. И они не только знают, они не в ответе — что является полной противоположностью тому, что они о себе думают. Я хочу сказать, что это то, чем они являются, если я правильно понял. Вы в истории, да, потому что вы расцветаете там и сям, но вы также вне ее, потому что вы живете в марксистском будущем. Так что когда вы смотрите вокруг и видите сотни ужасов, не только в музыке, вы не в ответе за них, потому что вы уже вне их, в царстве К. Маркса. Но что касается меня, я должен сказать, что чувствую ответственность за весь тот ужас, что я вижу вокруг себя, особенно за тот, что в Англии, а также я в ответе за те некоторые милые вещи, что мне нравятся.
   Но пока я размышлял над этим, мои глаза, блуждавшие по помещению, наткнулись на члена комиссии, я говорил о нем. Он, не заинтересованный выступлением команды, читал вечернюю газету, и я не виню его за это, просто мне попался на глаза заголовок. Я сказал «Извините», взял у него эту газету, увидел фотографию Хенли и Сюз, и выбежал по ступенькам на улицу. Честно говоря, я не знаю, что случилось дальше, потому что следующее мое четкое воспоминание было таким — я гнал по магистрали на своей Веспе, на протяжении миль и миль, неизвестно куда, пока не кончился бензин, и она не остановилась, и я не оказался черт знает где.
   Так что я слез со своей машины, на которую мне было теперь наплевать, сел на краю дороги и смотрел на мелькающие мимо огни автомобилей. Я думал о несчастном случае — правда, думал, — но недолго, потому что я не хотел быть стертым с лица земли каким-нибудь пропитанным джином водителем, возвращавшимся к себе на окраину в свою кровать. Я думал о том, чтобы уехать из страны, или притащить какую-нибудь девку в отдел регистрации браков и жениться самому, — честно говоря, я думал о чем угодно, кроме Сюз, потому что это было бы слишком болезненно в данный момент, хотя я бился в агонии лишь бы не думать о ней. А не думать о ней было практически невозможно: потому что даже когда я не думал о ней, я чувствовал из-за этого боль — настоящие муки. И в этот момент оказалось, что край, где я сидел, был вовсе не краем, а кучей металла, и вся эта чертова штука развалилась, и я скатился, упав на свою Веспу и перевернув ее.