— Именно этим ты и будешь заниматься, — заметила Фэйт.
   — Когда больной входит в ворота психиатрической больницы, — старалась объяснить Онор, и в голосе ее послышалось сильное волнение, — это означает, что он входит в мир, который вряд ли когда-нибудь покинет. Те люди, мои пациенты, они не были больны до такой степени, но мне было на что посмотреть и было с чем сравнивать, чтобы понять, насколько нужны такие, как я.
   — Онор, ты так говоришь, как будто хочешь понести искупление за неведомую вину и проповедуешь обращение в какую-то веру! Не может быть, чтобы все то, что ты видела на войне, до такой степени изменило все твои представления!
   — Возможно, я действительно произвожу впечатление, будто одержима какой-то миссией, — задумчиво произнесла Онор, закуривая новую сигарету. — Но это не так. И никакие грехи я не искупаю. Но я ни в коем случае не соглашусь, что мое желание сделать все от меня зависящее, чтобы облегчить жизнь и состояние душевнобольных людей, является признаком моей собственной душевной нестабильности!
   — Хорошо, дорогая, хорошо, — постаралась успокоить ее Фэйт. — Я была не права, что могла предположить нечто подобное. Ты только не заводись, но мне хотелось бы знать, ты получишь что-нибудь вроде свидетельства или диплома?
   Онор рассмеялась, возмущение ее постепенно улеглось.
   — Боюсь, что ничего я не получу, мама. Здесь ведь не существует никакой системы инструктажа, а значит, и дипломов и удостоверений. Более того, когда я пройду обучение, я даже не буду сестрой. Я буду просто сиделкой Лэнгтри. Однако, когда мне дадут отделение, то, как я поняла, я буду именоваться заведующей отделением сиделкой Лэнгтри, или просто заведующей.
   — Как ты все это узнала?
   — Я заходила в «Каллан-парк» посоветоваться. Первоначально я собиралась именно туда, но старшая сестра очень советовала и убедила меня поехать в Мориссет. Обучение там точно такое же, а обстановка намного лучше.
   Фэйт поднялась и начала кругами ходить по комнате.
   — Мориссет. Это ведь недалеко от Ньюкасла?
   — Да, со стороны Сиднея. Миль шестьдесят от Сиднея, так что я всегда смогу наведаться туда, если мне понадобится отвлечься, а понадобится обязательно. Ты ведь знаешь, что я не смотрю на это сквозь розовые очки. Будет очень трудно, особенно на первых порах, пока я буду проходить стажировку. Но, мама, пойми, я лучше снова пойду учиться, буду стажеркой, чем закисну в «Пи-Эй», чтобы кланяться и расшаркиваться перед всеми, начиная от старшей сестры и кончая всеми начальниками подряд. Там же чуть пальцем шевельнешь, как уже нарушаешь какое-нибудь правило или инструкцию. Не могу я выносить все эти формальности и прочий бред после той жизни, которую я вела в армии.
   Фэйт протянула руку к сигаретам, вынула одну и закурила:
   — Мама! Ты куришь?! — выговорила Онор, совершенно ошеломленная.
   Фэйт захохотала, на глазах у нее выступили слезы.
   — О, Господи, до чего же утешительно думать, что у тебя сохранились кое-какие предрассудки! А го я уж было подумала, что произвела на свет эдакую феминистку. Ты сама дымишь, как паровоз. Чем я хуже?
   Онор подошла к матери и обняла ее.
   — Ты совершенно права. Присядь и пусть тебе будет хорошо. Это ведь не важно, насколько просвещенным себя считаешь. Родители для детей всегда остаются чем-то вроде богов. Никакие человеческие слабости и желания не допускаются. Прости.
   — Прощаю. Чарли курит, Йен курит, ты куришь. А. я что, дурочка, что ли? Я и попивать приохотилась. Вечерком, перед ужином, мы с Чарли всегда выпиваем по рюмочке виски. Очень приятно.
   — И очень культурно, — засмеялась Онор.
   — Ну что ж, я только надеюсь, что все окажется так, как ты предполагаешь, маленькая, — сказала Фэйт, выпуская дым. — Хотя, признаюсь, лучше бы ты никогда не сталкивалась с отделением тропических психозов.
   Онор задумалась, стараясь найти такие слова, которые оказались бы убедительными.
   — Понимаешь, мама, есть вещи, о которых я не в состоянии говорить даже с тобой. Это то, что произошло со мной, когда я была сестрой у больных, страдающих тропическими психозами. Думаю, я никогда не смогу говорить об этом. Ты тут ни при чем, все дело во мне. Просто все это слишком глубоко проникло и причиняет сильную боль. Я не стараюсь держать все в себе, нет. Но для того чтобы понять, нужно знать, что это был за мир — отделение «Икс». А пытаться объяснить все детали, все мелочи так, чтобы ты поняла, у меня просто нет на это сил. Это убьет меня. Но кое-что я тебе скажу. Не знаю, почему, но я уверена, что с отделением «Икс» еще не покончено. Что-то еще должно произойти. И если я буду работать с душевнобольными, я буду лучше подготовлена к тому, что может произойти.
   — Но что же это может быть?
   — Не знаю. У меня есть некоторые смутные предположения, но пока что никаких фактов.
   Фэйт потушила сигарету, поднялась и подошла к дочери, чтобы поцеловать ее.
   — Спокойной ночи, дорогая. Так хорошо, что ты дома. Мы страшно волновались, когда не знали, где ты, как близко ты находишься от передовой. По сравнению с этим психиатрическая лечебница кажется тепленьким местечком.
   Она вышла из комнаты Онор и пошла к себе, безжалостно дернула за шнур лампы и осветила спящее лицо мужа. Он поморщился, что-то проворчал и повернулся на другой бок. Не выключая свет, Фэйт забралась в постель и перегнувшись через плечо Чарли, слегка пошлепала его по щеке, а другой рукой принялась его трясти.
   — Чарли, если ты сейчас же не проснешься, я убью тебя! — приговаривала она.
   Он сел, пытаясь открыть глаза, зевая и проводя пальцами по голове.
   — Ну что такое? — спросил он без всякого раздражения. Он слишком хорошо знал Фэйт и понимал, что она не станет его будить просто ради удовольствия.
   — Онор, — сказала она, и лицо ее горестно сморщилось. — Чарли, Чарли, я даже представить себе не могла, пока не поговорила с ней сейчас у нее в комнате.
   — Что представить? — в голосе его уже не чувствовалось никакой дремоты.
   Но Фэйт не могла даже говорить, боль и страх переполняли ее. Она заплакала мучительно и горько.
   — Онор ушла и больше никогда не вернется, — наконец выговорила она.
   Чарли выпрямился.
   — Ушла? Куда?
   — Я не о теле говорю. Она по-прежнему в своей комнате. Прости, я не хотела испугать тебя. Я о душе ее говорю. Что бы там ни было, она уходит и уходит навсегда. Боже мой, Чарли, мы такие младенцы по сравнению с ней! Это хуже, чем если бы она стала монахиней. По крайней мере, если твоя дочь — монахиня, ты хотя бы можешь быть уверен, что она в безопасности — тяготы мира не коснутся ее головы. Но душа Онор вся покрыта шрамами, которые мир оставил на ней. Но она больше всего мира. Я не знаю, о чем я говорю, все это неправильно, но ты должен сам поговорить с ней, посмотреть на нее, и тогда ты поймешь, что я хочу сказать. Я принялась пить и курить, но Онор, по-моему, взялась нести на своих плечах бремя страданий всего мира, и это невозможно вынести, Чарли. Зачем это надо, чтобы наши дети так страдали?
   — Это война, — сказал Чарли Лэнгтри. — Мы не должны были отпускать ее.
   — Она не спрашивала у нас разрешения, Чарли. Зачем? Ей ведь было двадцать пять, когда она ушла. Взрослая женщина, я тогда думала, достаточно взрослая, чтобы перенести все трудности. Да, Чарли, да, это война.

Глава 2

   Итак, сестра Лэнгтри сняла косынку, надела шапочку и превратилась в сиделку Лэнгтри в психиатрической лечебнице в Мориссете. Лечебница занимала огромную площадь и состояла из большого количества корпусов, беспорядочно разбросанных на территории во много акров. Вокруг простиралась красивейшая местность: ее границу образовывали озера, а дальше высились горы, покрытые сплошь влажными лесами, простирались плодородные мирные равнины, и совсем неподалеку, у побережья, гулко шумел прибой.
   Первое время положение сестры Лэнгтри было довольно сомнительным, поскольку никто в Мориссете еще не слышал, чтобы профессиональная медсестра бросила карьеру и все те возможности, которые перед ней открывались, ради того, чтобы стать сиделкой в психиатрической лечебнице. Многие из тех, с кем она училась, были в том же возрасте, что и она, и некоторые даже были в армии во время войны, поскольку такого рода работа привлекала в основном женщин, а не девушек, но все же ее особое положение сильно отличало ее от других. Все знали, что старшая сестра разрешила ей сдавать экзамен на заведующую после двух лет работы вместо трех, все также знали, что старшая сестра не только относилась к ней с уважением, но и высоко ценила ее, По слухам, во время войны сестре Лэнгтри приходилось работать в тяжелейших условиях, за что она была награждена МБИ, но слухи так и остались слухами, поскольку сиделка Лэнгтри никогда не упоминала о том времени, о чем бы ни заходил разговор.
   Шесть месяцев потребовалось, чтобы все наконец убедились, что она не отбывает никакого наказания, что она не шпионка из какого-нибудь секретного агентства в Сиднее и что она сама не помешанная. Так что по прошествии этих шести месяцев она уже знала, что сиделки-заведующие признали ее, потому что она много работала и работала отлично, никогда не болела и к тому же доказала всем на бессчетном количестве случаев, что ее общая профессиональная подготовка — настоящий Божий дар в условиях Мориссета, где кучка докторов была просто не в состоянии проверять каждого пациента на предмет каких-либо физических заболеваний, которые очень часто сопровождают душевные расстройства. Сиделка Лэнгтри могла распознать раннюю стадию пневмонии, знала, как лечить ее, и обладала способностью передавать свои знания и умение другим. Она могла определить лишай, туберкулез, острые брюшные заболевания, воспаления внутреннего и среднего уха, тонзиллит и многие другие напасти, которые время о! времени сваливались на больных. Она умела также отличить растяжение от разрыва связок, простуду от сенной лихорадки, мигрень от головной боли, вызванной повышенным давлением. Все это делало ее неоценимым приобретением для мориссетской психиатрической лечебницы.
   Работа была по-настоящему изнурительной. У них было только две смены: дневная — с шести тридцати утра до шести тридцати вечера — и ночная — в течение вторых двенадцати часов. В отделениях было от шестидесяти до ста двадцати больных, никакого внутреннего персонала и только три — четыре сиделки, включая заведующую. Каждого больного полагалось купать каждый день, хотя в большинстве отделений на всех больных была только одна ванна и один душ. Все мероприятия по уборке палат, от мытья стен, осветительной арматуры и до натирки полов, входили в обязанности сиделок. Горячая вода подавалась в отделения из паровой котельной, и за углем должны были следить все те же сиделки.
   Они заботились о состоянии одежды больных, в том числе о стирке и штопке. Еду, правда, готовили в общей кухне, но по отделениям ее разносили в больших баках, а уж разогревать, делить на порции, резать на нужное количество кусков и прочее было делом сиделок, которым к тому же часто приходилось готовить десерт и крошить овощи прямо в отделении. Все тарелки, ножи, вилки и ложки, кастрюли, сковородки — все это мыли тоже в отделении. Тем больным, которые нуждались в особой диете, питание также готовили сиделки прямо в отделении, поскольку здесь не существовало ни диетической кухни, ни диетологов.
   Естественно, как бы много и долго они ни были готовы работать, все равно справиться со всей работой без дополнительной помощи, имея как минимум шестьдесят, а то и вдвое больше больных, трем-четырем сиделкам было совершенно невозможно. Поэтому, как и на Базе номер пятнадцать, больные здесь во всем принимали участие. Работа ценилась очень высоко, и первое, о чем узнавала новоприбывшая сиделка, было правило никогда не вмешиваться в процесс ее выполнения. Когда происходили столкновения, то, как правило, они были связаны с тем, что один больной отнимал работу у другого или же не давал ее выполнять. Порученная работа всегда выполнялась очень хорошо, а среди больных существовала строгая иерархия, место в которой зависело от полезности больного и степени его честолюбия. Так что полы всегда блестели, как зеркало, в палатах невозможно было увидеть и пятнышка, ванные и кухонные принадлежности сверкали.
   В противоположность общепринятому мнению о лечебницах для душевнобольных, в Мориссете царила атмосфера любви. Делалось все возможное, чтобы создать здесь домашнюю обстановку, и подавляющее большинство сиделок очень заботились о своих больных. Персонал здесь был частью одной общности, наряду с больными. Были здесь и семьи — матеря, отцы и дети, все они жили и работали или чем-то занимались в Мориссете, так что для многих сиделок лечебница была домом и значила то же, что значит для человека собственный дом.
   Социальная жизнь здесь велась весьма активно и представляла интерес как для больных, так и для персонала. По понедельникам каждый вечер в зале показывали фильмы, которые смотрели и те, и другие; часто устраивались концерты, в которых участвовали все желающие, а остальные — больные и их сиделки — составляли восторженную публику. Наконец, раз в месяц устраивали танцевальный вечер, после которого следовал роскошный изысканный ужин. На танцах пациенты-мужчины рассаживались вдоль стены, а пациенты-женщины — вдоль противоположной, и когда объявляли танец, первые бросались вперед, чтобы успеть схватить своих излюбленных партнерш. Предполагалось, что персонал тоже принимает участие в танцах, но только в паре с кем-нибудь из больных.
   Все отделения всегда запирались, пациенты-мужчины жили отдельно, в своих корпусах, и после социальных мероприятий, где обоим полам разрешалось сходиться, все остальное время за пациентами осуществлялся тщательный надзор. За пациентами-женщинами ухаживал женский персонал, за мужчинами — мужской.
   Очень мало кого из них навещали, и очень редко, кто имел собственные доходы. Некоторые получали небольшие суммы в качестве вознаграждения за особые работы, выполненные в помещениях лечебницы или же на ее территории. По существу, все обитатели воспринимали лечебницу как свой постоянный дом. Некоторые другого и не помнили, другие основательно забыли. Кто-то, наоборот, тосковал по настоящему дому, любящим родителям или супругу. Нередко можно было видеть, как какой-нибудь престарелый пациент, страдающий слабоумием, общается в часы, отведенные для встреч с родными, со своим супругом или супругой, которые, будучи совершенно здоровыми, сами попросились сюда, чтобы не расставаться совсем.
   Конечно, раем это место нельзя было назвать, но отношение к больным здесь было человеческое, и в общем, все понимали, что никто ничего не приобретет, но зато многое потеряет, если будет усугублять атмосферу несчастья и боли. Пациенты и так были несчастны с самого начала. Конечно, и здесь были плохие отделения, плохие заведующие или плохие сиделки, но далеко не в таких количествах, как об этом принято было рассказывать. Сиделок с садистскими наклонностями здесь попросту не терпели, по крайней мере, в женских отделениях, там, где работала сиделка Лэнгтри, а заведующим не позволялось превращать свои отделения в независимые королевства.
   Временами лечебница напоминала какое-то забавное поселение в духе старых времен. Некоторые из корпусов находились так далеко от сестринского корпуса, что сиделок на дежурство и с дежурства и в столовую отвозил какой-нибудь больной на крытой коляске, запряженной лошадью. Управляющий и старшая сестра таким же способом совершали свои ежедневные обходы, которые начинались с девяти утра. Они путешествовали, сидя в коляске, а впереди правил лошадью больной. Старшая восседала с горделивым видом во всем своем белом великолепии, держа над головой легкий зонтик от солнца, когда была жара, и большой зонт от дождя в мокрую погоду. Летом, в самую жару, на голове у лошади красовалась большая соломенная шляпа, и в ней в специально проделанные отверстия были просунуты уши.
   Сиделка Лэнгтри отдавала себе отчет, что с теми трудностями, которых она опасалась, ей обязательно предстоит столкнуться. Нелегко, например, было вернуться в положение стажерки, не столько даже из-за необходимости подчиняться приказам, сколько из-за отсутствия привилегий и удобств, хотя она подозревала, что все было бы значительно сложнее, если бы перед этим она не прошла выучку в армии. И все-таки ей, как женщине, которой за тридцать, которая уже заведовала отделением и которая под огнем в самом разгаре сражения ездила наравне со всеми в санитарной машине за ранеными, работала в полевых госпиталях, трудно давалась обязанность готовить каждый вторник свою комнату к обходам старшей сестры. Ей предписывалось скатывать матрас так, чтобы Старшая могла заглянуть под кровать. Одеяла и простыни должны были быть сложены тоже определенным образом и аккуратно лежать сверху на матрасе. Она, конечно, старалась не обращать внимания на все эти мелочи, поскольку ей, принимая во внимание ее возраст и профессиональный уровень, была сделана уступка — она жила в комнате одна, а не делила ее вместе с кем-нибудь из сиделок.
   К концу ее первого года в Мориссете она как следует взялась за дело, и тут ее характер начал проявляться во всей красе. Ей не пришлось подавлять себя и насильно загонять свою личность вглубь — это произошло само собой, как если бы своего рода защитная реакция заставляла ее смириться с положением стажера, пока она еще полностью не овладела своей профессией.
   Но рано или поздно, а тайное становится явным, и необузданный нрав сиделки Лэнгтри стал выходить на поверхность, с еще большей после вынужденного бездействия силой. Ей лично он не мог принести вреда, поскольку проявлялся только в ответ на чью-то тупость, невежество или небрежность, как это случилось на этот раз.
   Она застала одну из сиделок, когда та жестоко обращалась с пациенткой, и сообщила об инциденте заведующей, но оказалось, что заведующая склонна была считать ее реакцию на случившееся чрезвычайно преувеличенной.
   — Су-Су — эпилептичка, — сказала заведующая, — а им нельзя верить.
   — Какая чушь! презрительно заявила сиделка Лэнгтри.
   — Вы что, будете учить меня моей работе только потому, что вы были профессиональной сестрой? — взвилась заведующая. — Если не верите мне, загляните в Красную книгу. Там черным по белому написано, что эпилептикам нельзя верить. Они хитрые, лживые и злые.
   — В Красной книге написано неправильно, — ответила сиделка Лэнгтри. — Я знаю Су-Су так же хорошо, как и вы. Она заслуживает полного доверия. Но, кстати, не в этом дело. Даже Красная книга не поощряет физическое наказание больных.
   Заведующая взглянула на нее так, будто услышала нечто страшно кощунственное, что, собственно, и имело место на самом деле. Красной книгой назывался учебник в обложке красного цвета, где были собраны рекомендации для сиделок, работающих в психиатрических лечебницах. Он представлял собой единственный источник знаний, которым обладали сиделки. Но, к сожалению, он уже устарел, страдал вопиющими неточностями и предназначался для учащихся с пониженным уровнем интеллекта. В любых случаях в качестве лечения он рекомендовал главным образом клизму. Сестре Лэнгтри хватило одного раза прочитать его, чтобы обнаружить столько вопиющих ошибок и заблуждений, что она без сожаления забросила его, предпочитая развиваться самостоятельно и покупая книги по психиатрии каждый раз, когда она наведывалась в Сидней. Она не сомневалась, что, когда наконец наступит реформа в лечении душевных расстройств и методики ухода за больными начнут меняться, они будут отражать все то, что уже сейчас пишется в новейших трудах по психиатрии.
   Битва по поводу Су-Су продолжалась, пока не дошла до старшей сестры, но ничто не могло утихомирить сиделку Лэнгтри или заставить ее отступить. В конце концов провинившаяся была подвергнута наказанию и переведена в другое отделение, где за ней постоянно наблюдали. Заведующую не наказали, но вывод она для себя сделала: когда имеешь дело с Лэнгтри, придерживайся фактов, а не то проклянешь тот день, когда решила схватиться с ней. Она не только умная, ей абсолютно нет дела до признанных авторитетов, и она ловко умеет убеждать в своей правоте.
   Собираясь ехать в Мориссет, Онор Лэнгтри прекрасно сознавала, что молочная ферма Майкла находится всего в восьмидесяти милях на северо-запад, хотя не это было причиной, по которой она выбрала именно Мориссет. В этом вопросе она позволила себе положиться на мнение старшей сестры из «Каллан-парка», и через год поняла, что получила стоящий совет.
   Когда выдавались свободные часы и она не была вымотана физически до такой степени, что могла только спать и есть, сестра Лэнгтри часто думала о Майкле. И о Бенедикте. Однажды она рискнет и поедет в Мэйтлэнд, вместо ее обычного маршрута в Сидней. Она знала, что сделает это, но пока время не пришло. Рана ее еще не затянулась, но не в этом была причина, по которой она откладывала поездку. Она должна дать Майклу время понять, что его попытки в отношении Бена не увенчаются успехом. Работа в Мориссете научила ее, что таких людей, как Бенедикт, нельзя помещать в условия изолированной фермы, что им нельзя давать возможность замыкаться в себе еще больше, а это обязательно произойдет, если около него будет только одна живая душа, каким бы любящим и нежным сторожем эта душа ни была. В такой ситуации, как жизнь на ферме с Майклом, Бенедикту станет только хуже. Это очень тревожило ее, хотя она чувствовала, что вмешиваться бессмысленно, до тех пор пока время не докажет Майклу, что она была права.
   На территории мориссетской лечебницы существовала тюремная больница для психически больных преступников; и вид этих возвышавшихся над деревьями темно-красных кирпичных корпусов с решетками па окнах, обнесенных высокой стеной, вселял в ее душу леденящий ужас. Там мог оказаться и Бенедикт, сложись события в душевой по-иному, но лучше в такое место не попадать. Так как же она могла порицать Майкла за его попытки спасти Бенедикта? Все, что она могла сделать для него, это быть готовой к тому моменту, когда он обратится к ней за помощью, или она сама решит, что может ее предложить.

Глава 3

   Когда однажды вечером сиделку Лэнгтри уведомили, что в комнате для посетителей ее ждет человек, она сразу же подумала о Майкле. И раз он сумел разыскать ее, значит, по-видимому, очень в ней нуждается. Впрочем, это может быть и Нейл. Нейл, у которого хватает изощренности и денег, чтобы преуспеть в розысках кого бы то ни было. Это было бы очень похоже на Нейла — того нового, сдержанного Нейла, с которым она рассталась восемнадцать месяцев назад и который устал ждать и решил, что пришло время ему снова появиться в ее жизни. К тому же она прекрасно сознавала, что ее мать и он вполне могли где-то столкнуться, хотя в последнем письме матери ничто как будто на это не указывало.
   Она направилась в комнату для посетителей, собрав все свое спокойствие и проигрывая в уме все варианты предстоящей сцены для двух разных людей. Ибо она знала, что будет очень рада видеть и того и другого.
   Но личность, сидевшая в кресле, вытянув ноги без туфель, оказалась сестрой Салли Доукин.
   Сиделка Лэнгтри остановилась как вкопанная, прижав руки к груди.
   «Господи, и почему это женщины всегда такие дуры? — думала она, приклеивая к губам улыбку, предназначенную для первого за все время ее пребывания в Мориссете человека, который не поленился найти ее здесь. — Все мы таковы, все живем мыслями о каком-нибудь мужчине. Можно месяцами подряд убеждать себя, что это не так, но только дай нам хотя бы малейшую возможность, даже намек на нее, и вот, пожалуйста, он тут как тут, в мыслях, в душе и во всем».
   Сестра Доукин широко заулыбалась, но не встала.
   — Я здесь уже давно, просто не хотела вытаскивать тебя из отделения, поэтому я попила чайку в забегаловке в Вайонге и вернулась обратно. Ну как ты, Онор?
   Сиделка Лэнгтри села в кресло напротив, все с той же неподвижной улыбкой.
   — Я прекрасно. А ты как?
   — Я? Ну, ты знаешь, я как тот мячик, который привязали к ракетке длинной резинкой. Не знаю только, кто дольше выдержит, я или резинка.
   — Конечно, ты, — сказала сиделка Лэнгтри. — Ты ведь у нас не подвергаешься порче.
   — Скажи это моим ногам, а то я уже устала. Тебе они, может быть, поверят, — отозвалась сестра Доукин, окидывая грозным взглядом свои конечности.
   — Ты и твои ноги! Есть же на свете вещи, которые никогда не меняются.
   Сестра Доукин была одета в довольно поношенное, плохо сшитое платье, как это свойственно многим давно работающим сестрам, привыкшим появляться на люди во внушающем благоговейный страх крахмальном великолепии их формы.
   — Ты очень изменилась, Онор, — заметила сестра Доукин. — Ты выглядишь намного моложе и счастливее.
   Действительно, она выглядела не старше обычного возраста стажеров. Форма ее была почти такая, какую она носила в «Пи-Эй», с очень незначительными отличиями. Она носила платье в узкую фиолетовую с белым полоску, с длинными рукавами и высоким воротом, с отстегивающимися жесткими манжетами и воротничком. Фартук был точно такой же, белый, с глубокими складками, жесткий от крахмала, он полностью со всех сторон закрывал юбку. Нагрудник держался на широких бретелях. Изящная, очень тонкая талия была схвачена плотным белым поясом. И платье, и фартук доходили до середины икры. На ногах она носила черные туфли со шнурками на низком каблуке и черные плотные хлопчатобумажные чулки — такие же, как в «Пи-Эй». Правда, белая шапочка была не такая изящная, по форме она напоминала пирожок. Сиделка Лэнгтри прикрепляла ее на затылке шпилькой. Спереди проходила широкая плотная лента с двумя метками — это был специальный знак, указывавший, что она — стажер второго года.