Ценсорин ничего не отвечал, и даже не пытался освободиться от железной хватки грозного гостя. Неподвижный, почти окаменевший, – не считая судорожно вырывающегося из груди дыхания, – он в упор глядел в лицо Суллы, точно видя его впервые, и не знал, что ему делать. Однако рука гостя скользнула ему под тунику, где нащупала предмет, привязанный к концу длинного ремешка. Вторая рука нырнула еще ниже и впилась Ценсорину в мошонку. Тот завизжал, как собака, через которую переехала повозка. Пальцы Суллы порвали ремешок, словно нитку. Он сжал в ладони драгоценный предмет, вынул его и сунул себе в тогу. На визг хозяина дома никто не прибежал. Сулла повернулся и направился к выходу.
   – Теперь я чувствую себя гораздо лучше! – воскликнул он, стоя на пороге, и рассмеялся так, что даже захлопнувшаяся дверь не могла заглушить в ушах Ценсорина этот жуткий смех.
 
   Позабыв о своем гневе, вызванном своеволием дочери, Луций Корнелий Сулла с легким сердцем спешил домой, и на лице его играла счастливая улыбка. Однако радостное настроение мгновенно испарилось – стоило ему лишь отворить родную дверь. Вместо притихшего дома и спящих домочадцев, он обнаружил зажженные светильники, толпу неизвестных молодых людей и плачущего управляющего.
   – Что случилось? – встревоженно обратился Сулла к последнему.
   – Твой сын, Луций Корнелий… – начал было тот, но осекся.
   Не дожидаясь продолжения, Сулла бросился в большую комнату, где лежал больной юноша. У дверей его встретила Элия, закутанная в шаль.
   – Что с ним? – спросил Сулла, хватая и встряхивая ее.
   – Мальчик очень болен, – прошептала она. – Два часа назад мне пришлось послать за лекарями.
   Протиснувшись между лекарей, Сулла шагнул вперед и очутился рядом с ложем сына. Лицо отца выражало благодушие и покой, когда он обратился к юноше:
   – Что же, сын, ты так всех пугаешь?
   – Отец! – просияв, воскликнул Сулла-младший.
   – Так что с тобой?
   – Мне так холодно…. отец… Ты не против, если я и при посторонних буду называть тебя tata?
   – Конечно, не против!
   – Холод… и боль. Просто ужас…
   – Где, сынок?
   – Здесь, в груди, tata… Такой холод!
   Сын дышал учащенно, с трудом, из груди его вырывался хрип. Это слишком напоминало пародию на сцену смерти в исполнении Метелла Нумидийского, поэтому Сулле трудно было поверить в реальность происходящего. И все же сын его, похоже, действительно, умирал. Но это было невозможно!
   – Не говори ничего, сынок. Хочешь лечь? – спросил он, видя, что доктора приподняли юношу, и теперь тот находился в сидячем положении.
   – Я не могу дышать лежа… – глаза сына, обведенные черными кругами, смотрели на него умоляюще. – Tata, пожалуйста, не уходи! Побудь со мною!..
   – Я с тобой, Луций. И никуда не уйду.
   Однако, как только представилась возможность, Сулла отвел в сторону Аполлодора Сикула, чтобы расспросить его о болезни сына.
   – Воспаление легких, Луций Корнелий, – объяснил ему тот. – С этим недугом всегда трудно бороться, а в данном случае особенно.
   – Почему?
   – Я боюсь, у твоего сына затронуто сердце… Мы в точности не знаем, в чем заключается важность сердца, но, видимо, оно помогает деятельности печени. Легкие юноши разбухли, часть наполнившей их мокроты устремилась в оболочку, окутывающую сердце, заполнила ее и сдавила само сердце… – вид у Аполлодора Сикула был испуганный, ибо он оказался в ситуации, когда ему необходимо заплатить за свою славу признанием, что в данном случае больной безнадежен. – Диагноз неутешительный, Луций Корнелий… Боюсь, что ни я, ни кто либо другой не сможет помочь…
   Внешне Сулла воспринял это известие спокойно. Кроме того, он обладал особым чутьем, которое подсказывало ему, когда человек лжет, а когда говорит правду. И сейчас он знал, что врач с ним совершенно искренен и, что если бы тот мог, то непременно вылечил бы его дитя. А перед ним стоял хороший врач, а не шарлатан, подобный большинству из них: достаточно вспомнить, как тот установил причину смерти Хрюшки. Но любое тело бывает подвержено порою недугам такого масштаба, что доктора, со всеми их ланцетами, клистирами, припарками, присыпками и травами оказываются бессильны. Тогда остается надеяться лишь на удачу. А от его сына, Сулла это чувствовал, везение отвернулось. Фортуна не желала более печься о нем…
   Сулла вернулся к постели больного и сел, сбросив на пол подушки и заняв их место. Теперь сын покоился в его объятиях.
   – Ах, tata! Так гораздо лучше… Не оставляй меня!
   – Что ты, сын. Я не сдвинусь с этого места. Я люблю тебя больше всего на свете.
   Так они просидели много часов подряд. Сулла баюкал сына, припав щекой к его влажным волосам, вслушиваясь в натужное дыхание, порою прерывавшееся конвульсиями – когда тот задыхался от приступов боли. Юношу невозможно уже было убедить, чтобы он откашливался: это было для него слишком мучительно, почти невыносимо. Пить он тоже отказывался. Обметанные, пересохшие губы его растрескались, язык распух и потемнел. Время от времени он принимался что-то говорить, в основном обращаясь к отцу. Однако, голос его становился все слабее, речи все неразборчивее и бессмысленнее. Пока, наконец, бормотание это не превратилось в чистый бред, блуждание больного разума в безумном и непостижимом мире.
   Еще тридцать часов спустя он испустил дух в объятиях отца. Все это время Сулла-старший не шевелился, если только сын не просил его о чем-нибудь. Руки его онемели. Он ничего не ел и не пил, не справлял естественных нужд, однако потребности во всем этом тоже не чувствовал. Важнее всего для него было сидеть вот так – поддерживая угасающего сына. Последним утешением для него было бы, если бы в момент смерти Сулла-младший узнал его, но тот все так же оставался в забытьи, далеко от этой комнаты и обнимающих его отцовских рук.
   Сулла-старший умел внушать страх. И теперь врачи осторожно высвободили из его рук бездыханное тело сына, помогли отцу подняться на ноги, а покойного вновь уложили на кровать. Впрочем, на сей раз хозяин дома не давал окружающим никакого повода для страхов, а, напротив, вел себя как образец разумности и спокойствия. Когда напряженные плечи его расслабились, и он немного отдохнул, Сулла-старший помог обмыть сына и обрядить в парадную детскую тогу (тот совсем немного не дожил до декабря, когда ему, по достижении совершеннолетия, должны были вручить взрослую тогу).
   Пока плачущие слуги меняли постельное белье, он держал безжизненное тело юноши на руках, затем опустил его на чистые простыни, поправил мертвые руки, прижав их к бокам, двумя монетами закрыл сыну глаза, а третью вложил в рот: в уплату за тот последний путь, в который его повезет на своем челне Харон.
   Элия за все эти ужасные часы тоже не сдвинулась с места и простояла в дверях комнаты. Теперь Сулла обнял ее за плечи, подвел к табурету, поставленному подле кровати, и усадил, чтобы она могла вдоволь наглядеться на прощание на того, кого знала еще младенцем и любила, как родного сына. Корнелия, на чье лицо было страшно смотреть, тоже стояла неподалеку. Проститься с покойным пришли Гай Марий, Юлия, Аврелия… Всех их хозяин дома приветствовал совершенно здраво, принимал соболезнования, даже улыбался в ответ и ровным, поставленным голосом отвечал на их сбивчивые расспросы. Некоторое время спустя он вдруг произнес:
   – Мне нужно принять ванну и переодеться. Уже утро, а днем мне предстоит предстать перед судом. Хотя смерть сына и достаточное основание для моей неявки, я не хочу доставлять Ценсорину подобного удовольствия. Гай Марий, ты проводишь меня, когда я буду готов?
   – С удовольствием, Луций Корнелий, – отозвался Марий, никогда еще так не восхищавшийся Суллой.
   Но для начала хозяин дома прошел в отхожее место. Внутри никого не оказалось. Сулла уселся на одно из четырех сидений с прорезью, устроенных на мраморной скамье, и, наконец, освободил свои внутренности. Он сидел, прислушиваясь к успокаивающему звуку текущей воды внизу, перебирая машинально складки тоги, которую так и не снимал с самого прихода домой более суток тому назад. Пальцы его вдруг наткнулись на какой-то незнакомый предмет. Удивленный, он извлек его на свет и с трудом, точно воспоминание это относилось к какой-то другой, прежней жизни, признал изумруд Ценсорина. Встав и оправив тогу, Луций Корнелий повернулся лицом к мраморным сиденьям, протянул руку и опустил изумруд в прорезь. Шум бегущей воды был слишком громок, чтобы слух его уловил всплеск от брошенной вещи.
   Когда Сулла вновь появился среди пришедших выразить соболезнование, все разинули рты от удивления. Ибо какая-то неведомая сила, казалось, вернула Луцию Корнелию красоту его молодости. От него словно исходило некое сияние.
   Они с Гаем Марием в молчании одолели путь до пруда Куртия. Там уже толпилось несколько сот всадников, явившихся, чтобы предложить свои услуги в качестве присяжных, и несколько судейских чиновников готовили кувшины, дабы совершить выбор с помощью жребия. Предстояло отобрать восемьдесят одного кандидата, пятнадцать из которых затем будут отсеяны по просьбе обвинения, и еще пятнадцать – по требованию защиты, с тем расчетом, чтобы в результате остался пятьдесят один присяжный: двадцать шесть всадников и двадцать пять сенаторов. Численный перевес всадников был той ценой, которую сенату пришлось заплатить за то, чтобы представители сенаторского сословия неизменно председательствовали в судах.
   Время шло. Кандидаты в присяжные уже были выбраны, а Ценсорин все не появлялся. Защите под предводительством Красса Оратора и Сцеволы разрешено было дать отставку пятнадцати кандидатурам. О Ценсорине по-прежнему не было известий. После полудня все участники суда уже забеспокоились не на шутку, а когда узнали, что ответчик явился прямо от смертного одра родного сына, – решено было послать в дом обвинителя гонца и выяснить, что с тем стряслось. Они провели в ожидании еще некоторое время. Наконец, посыльный вернулся с известием, что Ценсорин накануне упаковал вещи и отбыл в неизвестном направлении.
   – Суд распускается, – объявил председатель. – Луций Корнелий, прими от всех нас извинения и соболезнования.
   – Я провожу тебя, – предложил ему Марий. – Странная ситуация… Интересно, куда это подевался Ценсорин?
   – Спасибо, Гай Марий, но я бы хотел пройтись один, – спокойно отозвался Сулла. – Что же касается Ценсорина, то, полагаю, он кинулся просить убежища у Митридата Понтийского… Видишь ли, я тут перекинулся с ним накануне парой слов.
   – От форума Сулла повернул к Эсквилинским воротам. Сразу за городской стеной раскинулся римский некрополь, настоящий город мертвых. В склепах – порою скромных, порой роскошных – покоился пепел обитателей Рима, полноправных граждан и не получивших гражданства, рабов и свободных, коренных римлян и инородцев.
   К востоку от большой развилки дорог, в нескольких сотнях шагов от городской стены стоял храм Венеры Либитинской – богини, по воле которой иссякала жизненная сила. Красивое зеленое здание, с лиловыми колоннами, позолоченными капителями, желтой крышей и лестницей из розового камня, было окружено кипарисовой рощей. На фронтоне изображены были боги и богини подземного царства, а крышу храма венчала статуя самой Венеры Либитинской в повозке, запряженной мышами, вестниками смерти.
   Под сенью кипарисов расположились погребальные конторы и царила обстановка весьма оживленная, мало подобающая этому скорбному и тихому месту. Потенциальных заказчиков хватали за руки, тянули, обольщали, нахваливали свой товар – поскольку похоронный промысел был сродни любому другому, и у служителей смерти был свой рынок. Однако Сулла беспрепятственно, как привидение, пробирался между зазывалами и могильщиками – благодаря своему редкому дару отталкивать людей, – пока не отыскал контору, издавна обслуживавшую род Корнелиев. Там он уладил все касательно похорон сына.
   Согласно договоренности, на следующий день к Сулле должны были прийти актеры, которым предстояло участвовать в церемонии прощания. Сама церемония назначена была через три дня, причем, вопреки семейной традиции, тело юного Суллы договорились не кремировать, а предать земле. Сулла, который обычно был прижимист и держал на учете каждый сестерций, на сей раз оплатил все авансом, даже не проверив счета. В выписанном им векселе значилась сумма в двадцать талантов серебром: цена, о которой еще долго будет говорить весь Рим.
   По возвращении домой он выдворил из комнаты, где лежал сын, Элию и Корнелию и уселся возле смертного ложа. Сулла не мог бы описать, что чувствовал, глядя на своего мертвого мальчика. Горе утраты, ощущение конца спрессовались где-то внутри, точно неподъемный свинцовый слиток. У него только и доставало сейчас сил, чтобы нести этот груз, – больше никаких чувств у него не оставалось. Перед ним на смертном одре лежал в руинах весь его род: труп того, кто призван был стать утешением его старости, наследником его имени, его состояния, славы, его заслуг перед обществом. Все рухнуло в течение тридцати часов – не по воле богов и даже не по прихоти рока. Из-за обострения простуды, которая перешла в воспаление легких и вызвала сжатие сердца. История, унесшая до этого уже, наверное, тысячи жизней. Не чья-то вина, не чей-нибудь злой умысел – несчастный случай. Для юноши, который к моменту смерти уже ничего не сознавал и не ощущал, прощание с жизнью означало лишь конец страданиям. Для тех же, кого он оставлял на этой земле, кто все сознавал и чувствовал, то был пролог к внезапной пустоте посреди главного течения их жизни. Пустоте, конец которой придет лишь с их смертью… Его сын, его единственный друг умер, покинул его навсегда…
   Спустя два часа Элия снова вошла в комнату. Сулла, очнувшись, поднялся, прошел к себе в кабинет и сел писать письмо Метробию:
   «Мой сын умер. В предыдущий раз ты принес с собой смерть моей жены. С твоей профессией ты бы должен быть вестником радости, приносящим счастливую развязку, как deus ex machina. [117]Вместо этого ты являешься словно в трауре, предвестием горя.
   Больше никогда не переступай порог моего дома. Теперь мне совершенно ясно, что моя покровительница, Фортуна, не терпит соперничества. Ибо я носил твой образ в своей душе, тогда как она полагала, что место там предназначено лишь ей. Я поклонялся тебе, как идолу. Для меня ты был воплощением совершенной любви. Но на эту роль претендует она. И к тому же она женщина – начало и конец каждого мужчины.
   Если настанет такой день, когда Фортуна покинет меня, я сам позову тебя. А до тех пор между нами ничего не должно быть. Сулла-младший был хорошим мальчиком, преданным и любящим сыном. Римлянином. Теперь он мертв, и я остался один. Ты мне не нужен».
   Сулла аккуратно запечатал письмо, позвал слугу и подробно объяснил, куда следует доставить послание. Затем взгляд его упал на стену, где – по одному из странных совпадений, которыми полна жизнь, – был изображен Ахилл, сжимающий в объятиях мертвого Патрокла. Очевидно, под впечатлением театральных трагических масок, художник нарисовал Ахилла с перекошенным болью лицом и агонически разверстым ртом. Это показалось Сулле в корне неверным: грубым вторжением в интимный мир душевного страдания, которое показывают толпе. Он хлопнул в ладоши и, когда слуга вошел снова, распорядился:
   – Завтра же сделайте так, чтобы этой мазни здесь не было.
   Тот кивнул и со слезами сообщил:
   – Луций Корнелий, приходили из погребальной конторы. Все приготовлено, чтобы выставить тело мальчика для прощания в атриуме.
   Осмотрев погребальные носилки, резные и позолоченные, установленные на возвышении, застеленные черной тканью и с черными подушками, Сулла одобрительно кивнул. Он сам принес и уложил на них сына. Затем тело приподняли, подложили гору подушек под голову, спину и руки, чтобы придать ему сидячее положение. В этом подобии кресла, покойнику предстояло оставаться до тех пор, пока восемь могильщиков в черном не подхватят носилки и не понесут их во главе похоронной процессии. Тело полусидело ногами к входной двери, снаружи над которой были укреплены кипарисовые ветви.
   На третий день состоялись похороны. В знак уважения к скорби того, кто в недавнем прошлом являлся городским претором, а в будущем должен был, по всей вероятности, стать консулом, все общественные мероприятия были отменены. Завсегдатаи форума, в черных траурных тогах, выстроились в ожидании похоронной процессии. Последняя, из-за участия в ней колесниц, двигалась более долгим маршрутом, чем обычно, и вышла к форуму между храмом Кастора и Поллукса и базиликой Семпрония. Первыми показались двое могильщиков в черных тогах, за ними музыканты, также в черном, которые играли на прямых трубах, изогнутых рожках и флейтах, изготовленных из костей поверженных врагов Рима. Похоронная музыка была мрачной, не слишком изысканной и мелодичной. Вслед за музыкантами шли женщины в трауре – профессиональные плакальщицы, выводившие погребальную песнь, бившие себя кулаками в грудь и плакавшие настоящими слезами. За ними – группа танцоров с кипарисовыми ветвями, чьи ритуальные пляски и телодвижения были древнее самого Рима. Перед носилками с усопшим ехали на колесницах, запряженных вороными конями, пятеро актеров в восковых масках и парадных тогах предков Суллы. Носилки покоились на плечах восьми носильщиков в черном – вольноотпущенных из числа бывших рабов матери Луция Корнелия, Клитумны. За носилками шел, укрывшись с головой траурной тогой, отец покойного в сопровождении своего племянника Луция Нония, а также Гая Мария, Секста Юлия Цезаря, Квинта Лутация Цезаря, Луция Юлия Цезаря и Гая Юлия Цезаря Страбона, чьи головы тоже были покрыты. За мужчинами следовали женщины, простоволосые и растрепанные.
   Дойдя до трибуны форума, музыканты, плакальщицы, танцоры и носильщики остановились, а актеров в восковых масках препроводили наверх и усадили в почетные курульные кресла из слоновой кости. Затем туда же внесли носилки с телом юноши, за которыми последовали скорбящие родственники – все, за исключением Луция Нония и Элии, – чтобы послушать прощальное слово. Произнес его, весьма сжато, сам Луций Корнелий Сулла:
   – Сегодня я хороню своего сына. Он был потомком рода Корнелиев, ветви, которая за более чем двухсотлетнюю свою историю дала Риму консулов, жрецов и прочих уважаемых мужей. В декабре он должен был достигнуть совершеннолетия и присоединиться к сонму этих мужей. Однако этому не суждено было случиться. Он умер без малого пятнадцати лет от роду…
   Сулла прервал ненадолго свою речь и обвел взглядом присутствующих. На глаза ему попался молодой Марий, уже облаченный во взрослую тогу. Корнелия Сулла время от времени бросала безнадежные взгляды на своего возлюбленного, чье новое положение делало его для нее почти недоступным. Аврелия и Юлия тоже были здесь. Но если вторая рыдала и поддерживала вконец обессилевшую Элию, то первая стояла прямо, с сухими глазами, с лицом скорее мрачным, чем горестным. Луций Корнелий продолжил:
   – Мой сын был прекрасным юношей, достойным любви и заботы. Его мать умерла, когда он был еще маленьким, но приемная мать заменила ее ему. Со временем он бы стал достойным отпрыском благородного патрицианского рода, ибо он был воспитан, умен, любознателен и мужествен. Во время моего путешествия на Восток для встречи с царями Понта и Армении, он отправился со мной и отважно переносил все опасности и лишения, которыми чревато подобное путешествие. Он присутствовал на моей беседе с парфянскими послами и был бы лучшей кандидатурой из молодых людей его поколения для продолжения таких переговоров. Он был моим ближайшим соратником и последователем. Судьбою ему было уготовано, чтобы болезнь подкосила его дома, в Риме. Тем хуже Риму, тем горше мне и моей семье. Я хороню его, преисполненный огромной любви и еще большего горя.
   Когда церемония закончилась, все встали. Траурный кортеж вновь выстроился и тронулся в сторону Аппиевой дороги, где были захоронены почти все Корнелии. У двери склепа носилки опустили. Луций Корнелий Сулла поднял на руки тело сына и опустил в мраморный саркофаг, установленный на досках. Крышку саркофага поставили на место – и его с помощью досок спустили внутрь склепа. Сулла закрыл бронзовую дверь, а вместе с нею словно часть самого себя. Часть его существа осталась навсегда там, в склепе. Его сына больше нет. Отныне уже ничто не будет по-прежнему.

Глава 5

   Через несколько дней после похорон молодого Суллы был принят аграрный закон Ливия. Он был представлен народному собранию после одобрения сенатом, где поддержке его не смогло помешать даже страстное сопротивление Цепиона и Вария. И натолкнулся неожиданно на серьезную оппозицию во время комиций. Чего Друз никак не мог предвидеть – так это недовольство италиков, но именно они главным образом воспротивились принятию законопроекта. Хотя римские ager publicus не принадлежали им, их собственные владения граничили с первыми, а строгость соблюдения границ практически не контролировалась. Так что не один белый межевой камень был тайком передвинут, и множество наделов, принадлежавших италийским владельцам, незаконно разрослись за счет их римских соседей. Теперь же, в случае принятия этого закона, предстояла бы крупномасштабная ревизия границ, как пролог к последующему переделу общественных владений и разделу их на участки площадью в десять югер. Так что все нарушения неминуемо выявились бы и были бы устранены. Болезненнее всего обстояло положение в Этрурии – вероятно, потому, что одним из крупнейших латифундистов там был Гай Марий, которого не слишком беспокоило, не прирезывают ли его италийские соседи себе куски вверенных ему государственных земель. Представители Умбрии также атаковали законопроект, и лишь Кампания вела себя спокойно.
   Друз, однако, остался доволен. Скавр, Марий и даже Катул Цезарь прониклись его идеями относительно ager publicus и совместными усилиями сумели убедить младшего консула, Филиппа, чтобы тот не выступал против. И хотя Цепиону заткнуть рот оказалось невозможно, – протесты его были гласом вопиющего в пустыне (частично из-за полного отсутствия у того ораторских данных, отчасти же благодаря успешно пущенным слухам о нечистом происхождении его состояния – а богатство роду Сервилиев Цепионов римляне простить не могли). В итоге в письме к Силону Друз писал:
   «Потому прошу тебя, Квинт Поппедий, приложи все возможные усилия, дабы убедить этрурцев и умбрийцев не шуметь. Меньше всего я хочу вызвать беспокойство у тех, кому изначально принадлежали земли, которые я стараюсь раздать.»
   Ответ Силона был мало обнадеживающим: «К несчастью, Марк Ливий, я имею мало влияния на умбрийцев и этрурцев. И те, и другие странный народ, страшно независимые и с опаской относящиеся к римлянам. Будь готов к двум неприятностям. Одна из них грозит с севера, и о ней говорят во всеуслышание. О второй же я узнал по чистой случайности, однако беспокоит она меня гораздо больше, чем первая.
   Сначала о первой. Крупные этрурские и умбрийские землевладельцы намереваются отправить ходоков в Рим, с протестом против передела римских общественных земель. Их аргумент (о своих махинациях с границами земель они, разумеется, не заикнутся) состоит в том, что римское общественное землевладение в Этрурии и Умбрии существует так давно, что успело изменить как экономику, так и само население этих областей. Прежний тип лавок и рынков, где всем заправляли мелкие собственники, говорят они, в городах исчез. Вместо этого на их месте образовались настоящие склады, поскольку латифундисты и их управляющие закупают оптом. К тому же, считают они, владельцы латифундий попросту освободят своих рабов, не заботясь о последствиях. В результате тысячи вольноотпущенных наводнят обе области, создавая массу неприятностей – вплоть до грабежа и мародерства. Так что в конце концов Этрурии и Умбрии придется за свой счет отправлять этих бывших рабов по домам. И так далее, и тому подобное. Словом, будь готов к появлению их депутации.
   Вторая опасность серьезнее. Несколько наших горячих голов из Самния решили, что надежды на получение гражданских прав и мирные отношения с Римом больше не осталось, и намерены продемонстрировать всю силу своего недовольства во время предстоящего фестиваля Юпитера Латиарского [118]на горе Албан. Они готовят покушение на жизнь консулов Секста Цезаря и Филиппа. План покушения разработан до мелочей. Оно должно состояться при возвращении консулов в Рим. Число нападающих будет значительно превосходить количество сопровождающих.
   Я бы советовал тебе успокоить умбрийских и этрурских землевладельцев и предотвратить готовящееся покушение. Более радостной новостью явится для тебя, видимо, то, что все, к кому я обращался с предложением присягнуть тебе на верность, сделали это с великим удовольствием. Таким образом, армия сторонников Марка Ливия Друза все растет».