XII
   Пример человека, глухого к юмору, являл Соломон Рихтер. Просматривая прессу, читая то одно сообщение, то другое, он – причем совершенно без улыбки – обращался к своему вечному собеседнику профессору Татарникову:
   – И это называют демократией, Сергей? Где же тут демократия?
   – А что, непохоже?
   – Издеваетесь? Вот это – демократия?
   – А с чего вы взяли, что строят демократию только? Где положено – да, внедряют демократию, ну, например, в Воронеже. А в других местах, какие получше, – олигархию учреждают. А сверху этот пирог венчают монархией. Разве одной демократией обойдешься? Чтобы большую империю создать – надо несколько типов управления. Полибия помните? – и Сергей Ильич Татарников хохотал.
   – Ах так, – свирепел Рихтер, – ну погодите!
   – Вижу, вы прощать им не собираетесь, – умилялся Татарников.
   – Я им покажу! – хрипел старый Рихтер, – я им задам! No pasaran! – и старик стучал палкой по полу.
   Сергей Ильич Татарников глядел на своего старого друга, беспомощного и гневного, и смеялся беззубым ртом.
XIII
   И не он один смеялся. Смеялись – или, в крайнем случае, улыбались – решительно все: прогрессивные художники, издатели глянцевых журналов, владельцы ресторанов и массажных кабинетов, продавцы презервативов и нефтепродуктов, и, конечно же, улыбались политики. И – что знаменательно – качество политической улыбки изменилось радикально! Если раньше, во времена «холодной войны» и великих иллюзий, улыбка политика часто бывала неискренней – как улыбка официанта, например, – то сегодня политики улыбались от души. Думаете, неискренне улыбается итальянский премьер – нечему порадоваться? Да нет же, совершенно от души улыбается. Есть в его жизни приятные моменты. И американский лидер улыбается искренне. А российский полковник? Его улыбка, полагаете, дежурная, не от сердца идет? Как бы не так! Просто время такое – веселое.
   Появление улыбчивого субъекта нового образца, выращенного демократией на предмет управления собой, произошло одновременно во всех свободолюбивых христианских странах. И улыбка, следует отметить, не препятствовала делам: смех смехом, а работать надо. Британский премьер скалился во все свои сорок зубов, готовый ухватить за горло, американский президент с ухмылкой грозил с экранов телевизоров, а русский президент созвал однажды мамок и нянек и, растянув тонкие губы в улыбку, сказал так:
   – Укреплять вертикаль власти! – сказал новый президент, лысеющий блондин, похожий на волка, – укреплять централизованную власть! Но одновременно и следить за развитием демократии! Вот задача сегодняшнего дня! Централизованная власть и развитая демократия – одновременно! А кто не согласен – разорву! Что, Дупель, кажется, против? Смотри у меня, Дупель!
   И недоуменно смотрел Дупель на человека, которого сам вчера президентом назначил – и не понимал: это что, шутка? А почему не смешно тогда? Как же так: он, Дупель, назначил его, никому не нужного офицеришку, президентом большой страны – и что же теперь? И поворачивался Дупель к мамкам и нянькам за сочувствием. Но мамки с няньками, изрядно присмиревшие за время правления нового президента, волка с холодными рыбьими глазами, восхищенно аплодировали новому курсу: до чего свежая мысль! Остроумно изволили сформулировать задачу: и власть централизованную насадить, и демократию развернуть! А что? Оригинально! И как своевременно! Нам, дуракам, и не додуматься! Мы-то все за свободу боролись: как бы стырить побольше. А вы разумно все расставили по местам: воровать, оно понятно, воруйте, но все-таки кое-что и назад кладите. И даже так воровать-то воруйте, но уворованное кладите в мой карман, в государственный, в президентский то есть. Какой план отменный. Вот и выйдет, что поступаем мы согласно свободному волеизъявлению, но одновременно укрепляем вертикаль власти. Потому как – держава! Пусть цветут все цветы и закручиваются все гайки! Пусть будет совершенная свобода слова и самая строгая цензура! Пусть свободно скачут все кони – но по кругу! В пределах манежа!
   И, наклоняясь доверительно к полковнику, мамки и няньки шептали: вы на Дупеля этого внимание-то обратите, вашество. Пора приструнить. Зарвался совсем парень. Вы зубками-то на него пощелкайте. Вы ножками-то на него потопайте. А то вы все шутить изволите, а он юмора не понимает. Вообще это поколение – Балабос, Дупель, Левкоев – неадекватно себя ведет. Вы взор свой благосклонный на других обратите: на малых сих, незаметных, но верных! Подрастают кадры: Фиксов, Зяблов, Слизкин! Без запросов мальчики, без фанаберии, служивые люди.
   И, нахваливая президентское нововведение, мамки с няньками свободолюбиво расправляли плечи. Не то чтобы нас заставил кто хвалить его решения, храбрились мамки с няньками и подмигивали друг другу. Нас поди заставь! Ого-го, какие мы свободолюбивые! Мы, если захотим, нашего управляющего в момент снимем! Сами поставили – сами и уберем! Просто нам с ним удобнее. Просто это самое мудрое и ответственное решение, которое только и можно принять: нехай одной рукой будем давать свободы, а другой обратно забирать. Одной рукой станем хапать казенное добро, а другой возвращать в президентскую казну уворованное. Ничего, глядишь, что-нибудь к рукам да прилипнет. Привыкать нам, что ли?
   Никто и не раскрыл рта сказать, что сочетание централизованной власти и развитой демократии есть не что иное, как современный вариант «демократического централизма», метода, каким регулировалась двадцать лет назад советская власть. Еще тогда люди, логически мыслящие, смеялись над этой бессмысленной формулой. Демократический централизм – надо же, какая чепуха, сапоги всмятку! Но прошло двадцать лет, и те же самые граждане проголосовали за централизованную демократию. Демократический централизм и централизованная демократия – двадцати лет хватило, чтобы забыть, как сочетаются эти понятия. Никто и не раскрыл рта сказать, что предложенная программа, т. е. одновременное укрепление централизованной власти и углубление демократических принципов – звучит несуразно. В социальном плане это – бессмыслица, бред, contradictio in abjecto. Никто не сказал этого, во-первых, от привычного российского ужаса перед властью (а ну как кинется волк и загрызет), а во-вторых, оттого, что общественное сознание давным-давно привыкло к перформативным контрадикциям и не считает их за что-то особенное. Да, одно положение противоречит другому – и что с того?
   В мире, где развитие экономики связано с устранением реального продукта и заменой его на символ; в мире, где финансовое могущество выражается в отсутствии денег и обороте долгов; в мире, где христианское искусство сделало все возможное для того, чтобы избавиться от конкретного образа и заменить его беспредметным знаком – в таком мире любой противоречивый лозунг прозвучит убедительно. Собственно говоря, политика и не может, и не должна отличаться в логике своих деклараций от прочих институтов.
   Зачем далеко ходить за примером? Спросите любого культуролога: существует ли табель о рангах в авангардизме (иными словами, есть ли в авангарде вертикаль власти), и вам тут же представят подробный отчет, и список первых ста влиятельных имен назовут, и поспорят о первых местах. В ход пойдут и «список Первачева», и рейтинг Центрального университета современного искусства и мирового авангарда (ЦУСИМА), и мнения кураторов. И никому даже в голову не придет, что, логически рассуждая, такой список невозможен.
   Быть авторитетом в авангардизме так же логически невозможно, как быть специалистом в свободном падении; быть дисциплинированным в деконструктивизме так же логически нелепо, как быть искусным в параличе – это contradictio in abjecto, перформативная контрадикция. Однако именно иерархию в авангардизме и установил мир искусства; именно строгой дисциплине деконструктивизма и обучают современные мыслители. Несовместимость этих качеств весьма остро почувствовали анархисты в России и Испании: они в толк взять не могли, как можно рушить стереотипы и одновременно организовывать общество по нормам армейской дисциплины, отменять правила и внедрять иерархию, мыслимую при королевском дворе. Перформативные контрадикции случаются тогда, когда общество строит новый порядок: отряды НСДП были отрядами авторитетных авангардистов и дисциплинированных деконструктивистов. Из поколения дисциплинированных деконструктивистов и формировалась новая власть: а вот теперь ее назвали управляемой демократией.
   И страх закрался за воротник мамок и нянек, и страх сжал их сердце под накрахмаленной сорочкой. Ах, не вовремя, не подумав, не просчитав последствий назначили они волка с рыбьими глазами править собой. И забегали, заметались по кремлевским коридорам, зашушукались по отдельным кабинетам ресторанов: а если бы мы не того, а этого поставили? А? А если вот, например, того? Где прогадали? Где?
   Однако просчета не было. Мамки с няньками, Балабос с Левкоевым, Дупель и остальные прогрессисты – решили совершенно правильно, иначе и не могли решить. Виноваты не они, виноваты не политтехнологи, неверно посчитавшие вероятности, виновато искусство, то проклятое искусство, которое собирал Михаил Дупель, патронировал Балабос и скупал Тофик Левкоев. Каково искусство, такова и политика, не бывает так, что искусство выражает одни ценности, а политика другие.
   Мир имеет ту политику и таких политиков, которые в точности соответствуют идеалам искусства, которое мир признает за таковое. В конце концов, политика не более чем один из видов искусства, а Платон ставил ораторское мастерство даже еще ниже, называя его просто сноровкой. Искусство – и так было на протяжении всей истории человечества – формирует идеалы, которые политика делает реальными. Наивно думать, будто искусство следует за политикой, так происходит лишь с заказными портретами. Но самый убедительный заказной портрет создают политики – и выполняют его в точности по заветам интеллектуалов.
XIV
   Данное положение можно проиллюстрировать диалогом, состоявшимся между Гришей Гузкиным и бароном фон Майзелем на открытии художественной ярмарки FIAC – знаменитого парижского салона. Гуляя об руку с бароном вдоль стендов, увешанных современным искусством, т. е. телевизорами, в которых нечто мелькало, холстами с кляксами и т. п., Гриша решился наконец на разговор, давно задуманный. Некогда, сидя с Пинкисевичем у Липпа, он положил себе довести до сведения барона разницу меж подлинным творчеством и поделками прощелыг.
   – Какой упадок, произнес он, дефилируя вдоль залов.
   – Напротив – расцвет! Я не столь пессимистичен, как вы, Гриша, – благодушно ответил барон, – поглядите, как много новых идей, – барон указал на некоторые кляксы, на банки с фекалиями, на фотоколлажи, – сколько фантазии! Меня волнует современное искусство: я черпаю энергию для новых проектов.
   – Какие же здесь идеи? – хотел было сказать Гузкин, но раздумал. В конце концов, если барон черпает энергию, стало быть, энергия здесь есть. А в том, что энергия есть у самого барона, сомневаться не приходилось. Стало быть, он ее взял откуда-то.
   – Хм, – сказал вместо намеченной реплики Гриша, – на днях мы видели с Барбарой радикальные вещи Карла Андрэ – такие, знаете ли, чугунные квадратики. Резкие вещи, барон. Мне они напомнили Малевича.
   – Да, – сказал барон, – Малевич. Понимаю.
   – Вот кто дарил миру идеи, не так ли, барон? Впрочем, и Карл Андрэ своими квадратиками меня покорил.
   – Ah, so, – сказал барон, – Карл Андрэ! Ja, ja! Чугунные квадратики! Я знавал людей, которые их собирали, – есть такое семейство Малатеста. Не слыхали? Бруно Малатеста сделал состояние на морских перевозках. После войны, – загадочно сказал барон, – чего только не возили. Однажды он купил сто пятьдесят таких квадратиков. Собирался выложить пол в ванной комнате в Портофино, но жена пристыдила. Он был женат на одной еврейке, из Ротшильдов. Да, именно так. Сара Малатеста.
   Гриша почувствовал, как пот течет у него между лопаток, стекает в штанину, и струйка чертит свой путь по ноге.
   – Карл Андрэ и Малевич работают в одном дискурсе, – сухими губами сказал Гриша.
   – Да, – сказал барон, – пожалуй. Пожалуй, в одном. Никогда не думал об этом. Интересная мысль, Гриша. Вы наблюдательный человек.
   – В их творчестве много общего.
   – Там квадраты – и тут квадраты. Верно подметили, Гриша.
   – Они только кажутся похожими, – сказал Гриша, – но присмотритесь!
   – Все-таки сходство есть, – сказал барон, приглядываясь.
   – В общих чертах похоже, – сказал Гриша, – но идет развитие темы.
   – Видимо, это и называется – следовать традиции?
   – Это перекличка гениев во времени, – сказал Гриша. – Помните «Маяки» Бодлера, барон? Так движется дискурс: от Малевича – к Иву Кляйну, от Кляйна – к Карлу Андрэ, от Андрэ – к Пинкисевичу.
   – Удивительная мысль, – сказал барон, – они все рисуют квадратики? А кто такой Пинкисеффитч?
   – Пинкисевич – это московский художник. Серые квадратики и треугольники, – сказал Гриша и подумал: вот я сделал имя Эдику.
   – Все рисуют квадратики – любопытный поворот мысли. Были и другие имена. Мондриан, не так ли? Думаю, можно сказать, что он работает в одном дискурсе с Ивом Кляйном и Малевичем.
   – Вы уловили суть, барон.
   – И с Карлом Андрэ тоже.
   – Безусловно.
   – Квадратики только кажутся одинаковыми, а вообще они все разные – не так ли?
   – О да!
   – У Мондриана – желтые и красные, а у Кляйна – голубые, я прав, не так ли?
   – А у Пинкисевича – серые.
   – А у Малевича – черные. Это о чем-нибудь говорит, полагаю.
   – Несомненно.
   – Скорее всего, – сказал барон, – о терпимости общества к разным квадратам.
   – То есть к разным точкам зрения, к полярным убеждениям.
   – Один квадрат непохож на другой, – задумчиво сказал барон.
   – Это воплощение принципов плюрализма, – заметил Гриша.
   – Каким цветом хочу, таким квадрат и закрашу, – обобщил барон.
   – Поразительно, как много можно сказать одним квадратом! – сказал Гриша.
   – Не правда ли? И деликатно, без деклараций.
   – Можно написать тома.
   – А мы еще не рассмотрели треугольников.
   – Это отдельная тема!
   – Ха-ха, – сказал барон, – забавно, что Гитлер считал кубизм изобретением большевиков. Что бы он сказал, глядя на Карла Андрэ?
   – Объявил его представителем дегенеративного искусства? – придал Гриша остроту разговору. Он давно понял, что умеренное осуждение фашизма в Германии уместно, важно не перегибать палку. Сказал – и остановись. Не тебе судить о чужих порядках. Спросить – можно.
   – Дегенеративным искусством? – барон поднял брови, – вряд ли. Все-таки у Америки много ракет.
   – Тогда Пинкисевича бы объявили дегенератом, это уж точно.
   – Пинкиссеффитч? Надеюсь, я правильно произношу это русское имя. Возможно. Да, его, возможно, и объявили бы дегенератом, – барон задумался.
   – Те времена, слава богу, прошли, – сказал Гузкин.
   – Да, – задумчиво сказал барон, – прошли. Любопытно, что делает сейчас Сара Малатеста?
   Гриша расстался с Сарой час назад и мог ответить на этот вопрос, но он промолчал.
   – Такое разнообразие квадратов, – сказал барон фон Майзель, – возможно только в свободном обществе.
   – Безусловно, – сказал Гриша.
   – Именно потому, что каждый может рисовать квадраты как хочет, мы являемся свободным миром, и барон объяснил Грише, что вдохновляется разнообразием квадратиков, когда определяет сферы интересов компании. Гриша слушал его и кивал. Некая мысль не давала ему покоя, он никак не мог додумать ее до конца: если разнообразие квадратов – признак свободного общества, то самый главный квадрат, черный квадрат – является ли он символом демократии? Вероятно, он вбирает в себя всю последующую полифонию (или содержит эту полифонию в неразвернутом виде). Этот черный квадрат, думал Гузкин, есть прасимвол демократического плюрализма. Но если так, то почему он такой черный и несимпатичный? А чертежи будущих зданий, обязаны они быть красивыми? А планы сражений? Скорее всего, черный квадрат и не символ даже, но нечто большее (Гриша припомнил беседы с Кузиным) – а именно проект демократии. Гриша почти сформулировал про себя эту мысль, но вслух говорить не хотел – такого рода соображения надо беречь для публичных диспутов.
XV
   Если Гриша Гузкин прав и черный квадрат является проектом демократии (точнее говоря, управляемой демократии, как высшей ее формы), то, вероятно, в таком порядке и следует рассматривать явления – сначала было яйцо (т. е. квадрат), а уже потом курица (все, что случилось). Отчего-то прогрессивная общественность взяла за обыкновение Дзержинского с Менжинским бранить, Сталина – ненавидеть, а Малевича – любить. Последовательно ли это? Сталин и Дзержинский лишь осуществили на деле проекты Малевича и конструктивистов. Вы хотели мир, расчерченный на квадраты? Извольте: вот мы, политики, сделали, как вы просили. Политика – реализованный проект искусства.
   Искусство классицизма порождало политику классицизма, экономику классицизма и войны классицизма. Искусство романтическое порождало романтических политиков, романтическую экономику и романтические войны. Искусство авангарда породило авангардных политиков, авангардную экономику и авангардные войны. Так неужели искусство демократического западного мира шестидесятых годов не должно было рано или поздно создать для себя соответствующие экономику, политику и войну? Именно это и случилось за последнюю четверть века, когда искусство наконец увенчалось соответствующей политикой.
   Замечание профессора Татарникова об эдикте Каракалы или расширении Цезарем сената, то есть о мерах, приводящих к упразднению значимости уникальной позиции ввиду огромного множества мнений, совершенно справедливо. Справедливо и то, что задолго до применения в политической практике данный метод был опробован в искусстве. Именно демократизм эстетических принципов, т. е. низвержение кумиров и развенчание идеалов – и сделался необходимым фундаментом для создания новых общественных коммуникаций. Процесс демократизации эстетических принципов совершенно устранил былую иерархию ценностей – и, напротив, ввел в оборот удобный, годный к быстрому употреблению безразмерный продукт. Продукт этот, т. е. демократическое приватное искусство, сделал былое искусство ненужным – или, как мягко выражались в столичных салонах, неактуальным. Права, тысячу раз права была галеристка Белла Левкоева, когда делилась с подругами взглядами на современную культуру и говорила примерно так: «Для чего стану я, Лавандочка, с этим старым дурнем Первачевым возиться, если у меня под рукой десяток молодых актуальных имен. Шиздяпина, Кайло, Педерман, Снустиков – я из любого за пять минут звезду сделаю! Старик тычет мне в нос свой „список Первачева“ и воображает, что эта бумажка что-то значит. Я секретарю велю, он завтра десять таких списков нарисует – мало не покажется! Подумаешь, удивил!» И Лаванда Балабос согласно кивнула, и влияние Первачева испарилось – кому нужны полудохлые генералы, если бравых сержантов вокруг – не счесть. И чего уж совсем не могла принять и простить Белла Левкоева (и Лаванда Балабос тоже была не склонна прощать), так это вопиющую манеру Первачева обращаться к собеседнику с декларациями и призывами. Допотопные лозунги «долой!» и «так будем же!» выводили прогрессивных дам из себя. Это куда ж он нас зовет, ехидно интересовалась Белла Левкоева, обратно в очередь за колбасой, я так понимаю? И девушки задорно смеялись. Осознанно или нет, но галеристки нового поколения выразили существенное правило нового искусства, которое формировало новую политику. Иерархия в авангарде есть, но это – гибкая иерархия. Демократическое искусство воплощает абстрактную тягу к свободе. Абстрактная тяга к свободе формирует пластичные убеждения, необходимые в современном обществе. Любое конкретное утверждение ослабит эту абстрактную тягу, тем самым лишит сознание гибкости. Не следует создавать картину, роман, философскую систему – как раз наоборот! Такое произведение было бы элементарной невежливостью по отношению к коллегам – мыслимо ли вообразить себе кандидата в депутаты, который еще до выборов построил больницы и школы? Такой поступок чрезвычайно некорректен – типичный популизм – и лишил бы предвыборные дебаты смысла. Гибкая иерархия ценностей и абстрактная тяга к свободе: для политики постмодерна этих простых правил оказалось достаточно. В мире, который оправдывал отсутствие утверждения, называя это – позицией, появилась та политика, которая это противоречие довела до реального воплощения. Мы за мир, но убивать в интересах абстрактной свободы надо, говорит один президент. Мы укрепим централизованную власть, но будем внедрять свободу каждого, говорит другой правитель. Мы принесем им свободу, говорит третий правитель, отдавая приказ о бомбежке чужих городов. Разве это недостойно выставки в Музее современного искусства? Искусство, из которого было изъято сострадание – как начало, не соответствующее идеалам деструкции, породило специальных политиков. Точно так же, как теоретики конструктивизма пролагали дорогу конструктивным формам насилия, так и теоретики деструкции сделали все от них зависящее, чтобы деструкция стала реальностью. Вы хотели деструкции – извольте! Теперь ее будет в избытке.
XVI
   Сделавшись реальностью общества, деструкция не понравилась художникам. В частности, Пинкисевич, с которым Павел встретился во Франкфуртском аэропорту, отозвался о современном состоянии мира скептически. Беседы интеллигентов былой Российской империи, когда судьба сталкивала их в западных аэропортах, напоминали разговоры солдат разбитой армии, что скитаются по проселкам чужих стран и, сталкиваясь, делятся информацией о ночлеге и фураже.
   – Делать здесь нечего, – сказал Пинкисевич, – не тот уже рынок. Раньше – да, брали бойко. Нарисуешь квадрат – покупают. А теперь – никакого внимания к человеку. Сдала Европа. У тебя почем берут?
   Павел назвал цену картин. С некоторых пор упоминание цены стало обязательным в разговорах художников.
   – В Ганновер не суйся, – сказал честный Пинкисевич, желая Павлу добра, – только время потеряешь: мы там с Дутовым все подмели. На ближайшие полгода делать в Ганновере нечего. Как приехали, я Дутову сказал: не ломайся, ставь цены пониже, ну вроде как осенняя распродажа. Фрицы и кинулись. Дутов все рисунки продал, стал деревянные чурбаки акварелью красить – где красным ляпнет, где синим. Метафизика. По тысяче отдавал, и ничего, нормально брали. Можно было полторы поставить.
   Когда-то Павел стеснялся заговорить с опальным художником Пинкисевичем, подбирал значительные фразы, робел. Теперь немолодой, измученный странствиями мастер сам подсел к нему, предложил папиросу.
   – В Мюнхен тоже не советую, – сказал Пинкисевич. – Там Ося Стремовский, ревнивый человек, участок застолбил, он соотечественников не любит. Я приехал, а мне говорят: ваше творчество не актуально. Я говорю: что не актуально? Метафизика плоскостей не актуальна? А это, говорят, мнение нашего эксперта Стремовского и его куратора Розы Кранц. Ну, думаю, дожили. Стремовский, говорю, ты, что, забыл, гад, как мы последней коркой делились? – патетическая тирада была прервана официантом, который указал Пинкисевичу на плакат, запрещающий курить.
   – Дожили, – сказал Пинкисевич, – уже в кафе курить запрещают. Скоро в борделях трахаться запретят. Вообще, не туда все пошло, куда надо, – Пинкисевич помрачнел. – И Гамбург уже не тот. Раньше на культуру фрицы денег не жалели, а теперь пфенниги считают. Ну, Гузкин, тот, конечно, устроился – так у него тесть банкир, чего ты хочешь.
   – Я в Берлин еду.
   – Ну, в Берлин еще куда ни шло. Там русских дантистов полно – хоть жопой ешь. Кто-нибудь, да купит. Хотя ты реалист, – сказал великодушный Пинкисевич, который сочувствовал коллегам по цеху, – а это немодно. Ну, ты метафизики подпусти, может, проскочишь. Хотя вряд ли. Время плохое – полный разброд. Даже абстракция идет туго. Абстракция! И вот поди ты – не берут!
   Российские художники ощутили ту беду, которую их западные коллеги ждали давно: наступил кризис перепроизводства самовыражения. Когда бывшие социалистические (а ныне свободные капиталистические) мастера добавили свою продукцию к уже имевшейся на Западе, ее вышло избыточно много. Количество нарисованных совокупными силами квадратиков и закорючек превысило покупательные способности так называемого среднего класса. Дальновидный Марсель Дюшан некогда выражал желание ввести запрет на дальнейшее производство иронических инсталляций – во избежание девальвации уже имеющейся иронии. И тот шутит, и этот, а еще приехал эмигрант из тощей российской деревни и тоже, видите ли, шутит. Не смешно получается.