И уж вовсе деструкция и самовыражение оказались не нужны, когда политики стали самовыражаться активнее художников.
   Галеристы и художники жаловались на кризис на рынке искусств, представители среднего класса жаловались на нехватку рабочих мест, бизнесмены жаловались на демпинг, хотя разумнее было сетовать на кризис на рынке свободы: когда ее произведено избыточно много – товар падает в цене. Уже и разваливать-то нечего – все давно развалено, и опровергать уже ничего не требуется – все опровергли, а поток самовыражения не остановить: и мы тоже так можем, чем наши кляксы хуже? И тщетно галереи клали препоны – рвались творцы поверх барьеров: тоже хотим ляпать кляксы, деструкция, она для всех! Отменить новые кляксы – не значило ли поставить под вопрос ценность былых клякс? Ведь уже ясно провозгласили кляксу – венцом творения! То был несомненный кризис культуры, и следовало найти выход из кризиса. Только с чего начинать? Отменить ли бомбардировки Ирака? Сократить ли количество безработных в Восточной Германии? Запретить ли всем подряд рисовать кляксы? Вернуть ли бесплатное образование?
   Странно как устроилось: все свободолюбивые люди хотели демократии и поражения социалистической диктатуры – добились искомого. Во всем мире с очевидностью победила свободная мысль. Так почему же стало хуже? Кто виноват?
   Так или примерно так сказал Павел своим новым знакомым – прогрессивным художникам: супругам Кайло и Лиле Шиздяпиной. Он пришел к ним в гости с Юлией Мерцаловой и – приняв, как обычно, дань восхищения своему свободному образу жизни – стал ругать современную политику и современное искусство. Супруги Кайло и Лиля Шиздяпина смотрели на Павла испуганно; была бы здесь Роза Кранц, она нашла бы что сказать, а молодые художники аргументацией не владели – в целом они были за прогресс, и все.
   – Ах, вас не покупают! Ах, вам не нравятся бомбежки! – сказал Павел насмешливо, – не стоит сетовать на бомбежки – посмотрите на картины у себя в гостиной. Вы ведь никогда не хотели, чтобы картины теребили совесть, не правда ли? Посмотрите на дома моды и галереи современного искусства. Разве там есть нечто, удерживающее от бомбардировок? Не стоит переживать сегодня из-за войны: вы разбомбили Ирак еще вчера. Вам не нравится ваш новый правитель? Страшно, да? А раньше, раньше где вы были? Полоски рисовали? Вам сейчас таких полосок нарисуют!
   Лиля Шиздяпина и супруги Кайло смотрели на Павла недоуменно. Им и в голову не приходило, что они виновны в бомбардировках Ирака. В сущности, они не имели к этому никакого отношения. Что это с ним? Недаром говорят, что человек он невыносимый. На себя бы посмотрел, он-то сам что вытворяет. Жена, говорят, плачет, чуть ли с собой не покончила. Однако на себя Павел смотреть не умел.
XVII
   И то, что жизнь самого Павла является проекцией политической ситуации в целом, Павел видеть не хотел. Бывает так (вообще-то говоря, только так и бывает), что частным, не особенно значительным действием или словом высвечивается вся история – в том числе история общественная, состоящая из людей, не имеющих к данному частному поступку отношения. Некоторые события (как, например, связь Павла с Юлией Мерцаловой) не сразу становятся опознанными в качестве таких сигналов. Другие же (и часто это выпадает на долю искусства) немедленно становятся определяющими.
   Высказывание либерального эмигранта Бродского «ворюга мне милей, чем кровопийца», высказывание абсолютно частного характера, было воспринято его современниками как рецепт социального блага. Пожалуй, бард и не мог мечтать о таком влиянии на социальные процессы, когда слагал дерзкие свои строки. Он-то просто хотел уязвить толстого сатрапа Брежнева, плохо владеющего нижней челюстью, и противопоставить казарменной социалистической России нечто гуманно организованное. Понимал поэт и то, что идеальных обществ не бывает. Ну что ж, говорит он в своих стихах, значит, из двух зол выберем меньшее – наполовину зло, оно хотя бы ближе к добру. Пусть это меньшее зло не мешает мне возделывать мой сад, говорит поэт, и то уже будет мне мило. В конце концов, существует моя партикулярная жизнь, и в нее попрошу власть не вмешиваться – а я в ответ тоже не буду вас сильно порицать, если вы что-то там украдете – нефтяную вышку или еще чего. Многое видел он из города Вашингтона и мог в поэтическом азарте суммировать свой опыт, но ожидать, что его наблюдения распространятся решительно на весь христианский мир, он, пожалуй, не мог. Действительно, устами его говорила история: именно в это время прогрессивные общества, по взаимной договоренности и руководствуясь соображениями безопасности, решили временно отказаться от услуг кровопийц в качестве управляющих государствами и повсеместно определили на эту должность ворюг. Такое прямое и быстрое воплощение гуманистических идеалов в действительность, как и всякая поспешная реализация проекта, конечно, привело к некоторым нежелательным (во всяком случае, не прогнозируемым бардом) эффектам. Так, например, поэт не учел тот – увы, закономерный – факт, что ворюга почти непременно становится кровопийцей, хотя бы для того, чтобы защитить уворованное. Не учел поэт и особенностей организации воровского мира, рассматривающего мир внешний (т. е. тот, в котором живут прочие люди) как питательную среду, специально созданную к их удовольствию. Трудно было предположить гуманистически ориентированному поэту и то, что ворюги, живущие по воровским законам и общающиеся меж собой исходя из правил и норм воровской жизни, рассматривают себя как единственно правильных людей, остальных же двуногих за людей считать не склонны. Выдавая индульгенцию физически безопасной форме насилия, либерал не подозревал, что именно наличие большего зла (т. е. более тяжких статей Уголовного кодекса) и делает положение вора столь привлекательным. Вор – не убийца, он не ходит с топором; однако это совсем не значит, что он не украдет последнюю корку, и не лишит крыши над головой, и не убьет иным способом; это совсем не значит, что он пощадит беззащитного. Он попросту ходит под другой, более легкой статьей. И наличие этой гуманной статьи – т. е. признание иерархии в понятиях зла и бесчеловечности – делает его неуязвимым. Применительно к правителям это правило работает так. Например, широко известно, что итальянский премьер-министр нечист на руку; однако он не осуществляет массовых репрессий. Его управление имеет целью личное обогащение и тем самым ввергает в инфляцию, бедность и болезни большое количество людей. В перспективе такое управление ведет к войне, поскольку больше привести ни к чему не может. Тем самым данный человек – убийца. Однако он не тиран, не кровопийца, и единственное вмененное ему обвинение (разумеется, недоказанное) – есть обвинение в воровстве. Поскольку мы считаем, что существует иерархия зла, то мы называем этого человека скорее добрым, чем злым.
   Как широко известно, именно воры (а вовсе не убийцы) являются структурообразующим элементом преступного мира. Пока цивилизацией признано, что в зле существует иерархия и бомбардировка в Сербии принципиально лучше, чем концентрационный лагерь в Вуковаре, вор чувствует себя спокойно: он под охраной цивилизации, он – в законе. Этот закон куда древнее закона воровского, руководствуясь именно этим законом, формируется мораль привилегированного барака – цивилизованного демократического общества. Этот закон оставляет преступника не просто безнаказанным, но почитаемым и любимым. И тварь, которая обдуманно пользуется этими правами и привилегиями, – опаснее кровопийцы. Эта тварь непременно сделается кровопийцей, но на разумных, законных основаниях. Собственно, это есть прямое следствие того феномена сознания, который воплощен в термине «ворюга». Если тиран-кровопийца опознан миром в качестве такового – хотя бы по той ужасной, но внятной причине, что кровь заметна, – то прелесть существования наместника-ворюги состоит в том, что он миром принят в качестве частного человека, и если и душит кого-то в подвале загородного особняка, то это его частное, партикулярное дело – не надо делать из этого трагедию: в конце концов приватная жизнь – понятие для демократического государства священное. В сущности, ворюга не совершает ничего такого, что противоречило бы основным принципам демократии – он ведь просто возделывает свой сад.
   Форма общественного управления, получившая в просвещенных странах название демократии, утвердила основной ценностью приватную жизнь – индульгенцию на эту приватную жизнь государство выдало своим гражданам, а те в свою очередь – выдали ее государству. Я – свободная личность, рассуждал обыватель, но и правитель мой – тоже свободная личность. И дороже взаимоуважения этих свобод ничего нет – это цель демократии. И приватная жизнь государства сделалась такой же естественно-правомерной, как приватная жизнь рантье, – это роднило избирателя и выбранного: их схожий образ жизни; в сущности, за этот, приватный образ жизни обыватели и голосовали. Так, шаг за шагом, день за днем, формировался правящий класс современного просвещенного мира: продажный, циничный и безнаказанный. Вытесненная из политической жизни диктатура не была заменена ничем внятным (поскольку приватную жизнь трудно рассматривать как полновесную политическую декларацию), и, следовательно, с неумолимой логикой художественного произведения, не терпящего пустот, политическая жизнь заполнила это пустующее место сначала ворами, затем лжецами, и в заключение – преступниками. И преступники жили своей отдельной, частной жизнью – интересной и полной, ими были освоены недра земли и морей, они простерли свой интерес далеко за пределы своих стран, они встречались и обговаривали сферы влияний. Они решали, в какой части света уже пора убивать людей, а в какой еще можно подождать. Они рассуждали – взвешенно и спокойно – о благах для экономики и социальной регулировки, которые принесет это массовое убийство, а если пользы от убийства было немного, они готовы были от него отказаться. Они шутили, смеялись, закусывали и между делом делили планету – точно так же, как это делали их предшественники – тираны и диктаторы, но только с той разницей, что теперь ни один из них не собирался взять на себя ответственность за весь мир сразу. Никто из них не хотел стать тираном и навлечь на себя гнев прочих. Проще жить, соблюдая корпоративный семейный интерес. Они ездили друг к другу в гости, их дети отдыхали на виллах друзей родителей – таких же правителей, как их папа и мама: дело-то частное, приватное. И детишки российского президента резвились на вилле его итальянского коллеги, интерьер которой поражал возражение: одно искусство чего стоит! Если и писали об этих умилительных встречах газеты, то вскользь – негоже лезть в чужие дела. И зачем же прочему миру знать, как и для чего встречаются его владыки: у мира своя жизнь, а у его правителей – своя. И так, шаг за шагом, день за днем, просвещенный мир соглашался с тем, что им правит небольшая группа лиц, занятая устройством своих дел, подписанием нефтяных концессий и разработкой месторождений, и если этой группе лиц время от времени и надо кого-то убивать – то следует относиться к этому факту терпимо, поскольку убийство происходит в разумных масштабах, лимитированное экономической необходимостью. Просвещенный мир признавал разумность такого правления исходя из того, что правители занимались, в конце концов, своей личной жизнью, оставляя возможность своим подданным заниматься своей. Это торжество взаимной партикулярности шаг за шагом, день за днем, приводило к тому, что дистанция между правящим классом и подданными увеличивалась и становилась все более труднопреодолимой.
   Временами граждане выказывали недовольство своими правителями – в рамках допустимых демократических свобод, разумеется. Так, например, жители многоквартирного дома имеют полное право покритиковать своих соседей за слишком громкую музыку. И правительство прислушивалось к разумной критике, и даже иногда – в порядке соседского интереса – выносило тот или иной вопрос на общенародный референдум. И нисколько не смущало правящие классы, если их добрые соседи – гражданское население – начинали бурно протестовать против инфляции, войны или безработицы. Правящие классы смотрели на эти выступления (т. е. проявления узаконенных демократических свобод) благосклонно, прекрасно понимая, что ничего в принципе не изменится: у вас своя жизнь – а у нас своя; мы же вам не советуем, что в суп класть – вот и вы в наши проблемы не суйтесь. А в рамках прав, предусмотренных конституцией, – отчего же не протестовать? Например, известный эссеист Ханс-Питер Клауке, удрученный инфляцией и низкими гонорарами, довольно резко высказывался в адрес правительства Шредера. Мечта о домике на Майорке делалась все более несбыточной, и Клауке (хоть слыл уравновешенным человеком) однажды взорвался. На следующих выборах, заявил он домашним, я не отдам им своего голоса! Не дождутся! И стукнул ладонью по столу и рассмеялся колючим смехом. Впрочем, справедливости ради надо отметить, домашние не поддержали порыва отца семейства. Были на то резоны: жене Клауке импонировала супруга канцлера. Превосходная у нее стрижка, заметила фрау Клауке, и с этим было трудно спорить. Так в пределах одной семьи проявлялся принцип конституционных прав и сталкивались свободные мнения.
XVIII
   Те же граждане, что ходили на демонстрации, призывающие защитить Сербию (или Ирак) от бомбардировок, погуляв на воздухе, распрекрасно шли домой и садились пить чай с пирогами – и делили эти пироги с теми своими знакомыми, кто на подобные демонстрации не ходил. И разница во взглядах тоже была привилегией партикулярной жизни гражданского общества. Граждане высказывали свое свободное суждение и нисколько не возражали против свободного суждения соседей, правительства и т. д. А чай тут при чем? А что ж им теперь – чай с соседями не пить? Долг они свой отдали – и что еще с них можно потребовать, неизвестно. Ну, в самом же деле: три часа (иногда пять!) ходили по улице с плакатом. Ну все, теперь можно и домой, на улице, между прочим, не лето. А что Робертсы (Петерсоны, Стивенсоны) на демонстрацию не ходили и, более того, бомбардировку поддерживают, это ведь не повод с ними чай не пить. И седовласый профессор Оксфорда, придя к себе в заставленную книгами комнату в Холивел Мэнор, говорил жене так: во-первых, в демократическом обществе, слава богу, есть плюрализм мнений, и если Робертс полагает, что Белград (Кабул, Багдад) надо бомбить, стало быть, у Робертса есть на то основания – у него своя философия, у меня своя, и мы уважаем мнения друг друга; а во-вторых, все-таки Робертсы нам ближе, чем какие-то сербы, черт знает где что-то такое натворившие. Да, моя дорогая, я полагаю, что бомбить иноплеменные земли без нужды не следует, я высказываю свое мнение открыто и готов идти на определенные жертвы (между прочим, уже три часа дня – мы с одиннадцати на демонстрации, и абсолютно никакого ланча), но я признаю за Робертсом его священное право видеть проблему иначе. В конце концов, именно за свободу мнений мы и боремся. Кстати говоря, с чаем можно и поторопиться: я умираю с голоду. Звони Робертсам – и, между прочим, я все-таки надеюсь их убедить сходить с нами на следующую демонстрацию в Риджент-парк. Мы будем там в следующую среду, перед концертом.
XIX
   И если так рассуждал западный интеллектуал (существо в известном смысле парниковое), то что уж говорить о российском интеллигенте, изведавшем тяготы тоталитарного режима? Требовать сострадания к безвестным арабам или сербам от человека, чуть было не попавшего в сталинские застенки, было мудрено. Уж кому как не российскому беглому интеллигенту – эксперту по гражданским правам – было знать, где и кому сочувствовать?
   – Не понимаю, – возмущался Ефим Шухман в баре отеля «Лютеция», – как можно опуститься до того, чтобы осуждать применение силы против антидемократических государств?
   – Да, – вздыхал Эжен Махно, – тем более что осуждай, не осуждай – а нас не спрашивают.
   – Как это – не спрашивают? Лично я, – говорил Шухман, – лично я принял участие в дискуссии. Полагаю, мой голос имел значение. И в своей колонке в «Русской мысли», и в репортажах для российских изданий – я высказался открыто. Меня, разумеется, всегда спрашивают о моем, личном взгляде. И я считаю гражданским долгом помочь советом. Это и есть демократия – возможность участвовать в формировании политики.
   – Плевать они хотели на наши советы, – сказал Эжен Махно.
   – Что ты посоветовал? – спросил Кристиан Власов.
   – Программа, – сказал Ефим Шухман, – проста. Полагаю, я затронул наиболее существенный аспект. Назначение нового российского президента своевременно. Между прочим, в личном плане он, как говорят, абсолютно адекватный человек. А что офицер КГБ – так что ж! Власть должна быть сильной. Однако не в ущерб демократии! Положить конец коррупции и бандитизму необходимо. Но! – Ефим Шухман предостерегающе поднял палец. – Как бы вместе с водой не выплеснуть и ребенка! Не растерять бы по пути завоевания свободы – вот в чем вопрос. Важно укрепить роль интеллигенции. Я сделал предложение российским властям. Полагаю, значение моего предложения поймут: оно существенно для становления гражданского общества.
   – Какое же предложение?
   – Российская государственность должна недвусмысленно сделать акцент на усилении роли интеллигенции в обществе, – сказал Ефим Шухман.
   – Однако ты резко выступил. А они что?
   – Как всегда: общие фразы!
   – А ты?
   – Тогда я внес предложение. И отказаться им будет трудновато.
   – Говори!
   – В России требуется учредить государственный праздник – День интеллигента.
   – Так прямо им и сказал? Открытым текстом?
   – Чего мне бояться. Я – свободный человек.
   – Думаешь, согласятся?
   – Есть же День пограничника.
25
   Как правило, художник пишет одновременно несколько картин. Иногда он думает, что пишет всего лишь один холст, а впоследствии оказывается, что написано много холстов. Так происходит не только потому, что нужно делать эскизы к большому произведению, но еще и потому, что диалектический способ рассуждения присущ рисованию. Всякое утверждение может быть оспорено – и всякая линия может быть проведена иначе. Домье осуществляет это внутри того же самого рисунка – он проводит пять вариантов линии. Пикассо случалось отставить один холст в сторону, чтобы на соседнем изобразить то же самое, но с иным чувством. Матисс менял холсты стремительно – чтобы во всяком следующем избавиться от подробностей. Известна серия рельефов Матисса, в которой он доводит упрощение формы до геометрического знака. Помимо контрастов и подобий, использованных внутри одной картины, художнику требуется другой холст, чтобы попробовать взглянуть на объект с противоположной точки зрения. Так возникают картины одного мастера, дополняющие друг друга по принципам контрастов: стога и соборы Моне, подсолнухи Ван Гога, групповые портреты регентов Франса Хальса.
   Помимо прочего, художник полагает, что во всякой следующей работе оттачивает высказывание. Так, известно несколько вариантов «Едоков картофеля» Ван Гога, «Крика» Эдварда Мунка, бесчисленные версии горы Сен-Виктуар, написанные Сезанном, три схожих «Петра и Павла» работы Эль Греко, почти неотличимые друг от друга портреты Лютера кисти Кранаха.
   Помещение картин на рынок привело к тому, что большинство художников пишут одну и ту же картину много раз подряд: не счесть схожих меж собой пейзажей Аверкампа или Ван дер Нера, никто и никогда не определит разницы между картинками Мондриана, на которых расчерчены квадратики, – холсты рознятся как денежные купюры разного достоинства. Рассказывают, что циничный пейзажист Айвазовский писал один морской пейзаж с единой линией горизонта, а потом резал холст на части. Энди Ворхол сделал серийность принципом художественной деятельности. Это имеет прямое отношение к коммерческой стороне вопроса.
   Однако основная причина того, что художник пишет несколько холстов одновременно, – иная. Картина – по определению – призвана представлять весь мир и, до известной степени, замещать его. Художник инстинктивно чувствует, что одно произведение этого сделать не может – просто потому, что холст маленький, а мир большой. Иконописцу было легче: икона висела в соборе. Мондриану мнится, что если он нарисует сто холстов с квадратиками, то высказывание станет намного полнее, мир, если можно так выразиться, наполнится квадратным смыслом, поверит в геометрию. Ворхол полагает, что десять изображений Мэрилин Монро жизнеспособнее, чем одно, Матисс считает, что пять холстов с красными рыбками выразят мир красных рыбок полновеснее, чем один холст. Это рассуждение сродни тому, по которому толпа представляет человечество в большей степени, нежели один человек. Требуется большая самоуверенность этого одного, чтобы полагать свое мнение более ценным, чем мнение многих. И не всякий художник (даже брутальный и дерзновенный в жестах) этой уверенностью обладает. Всегда проще написать десять вариантов – нежели один. Проще высказать десять суждений, чем одно. Известно, что Сезанн страдал от неуверенности, от того, что не знал, как закончить холст и сделать его единственным, – последующие поколения возвели его неуверенность в принцип.
   Художник должен помнить о работе Брейгеля, оставившего немного холстов, каждый из которых уникален. Плафон Сикстинской капеллы существует всего один. И это не оттого, что у Ватикана не нашлось соседней капеллы, которую можно было бы расписать, но оттого, что общий порядок вещей – один. Существует много вариантов поведения, есть много различных интонаций речи, в мире бесчисленное разнообразие образов – но основная идея мира, та, что позволяет различать добро и зло, – одна. И если художник этого не понимает – он не может рисовать.

Глава двадцать пятая
Однорукий двурушник и толстожопая пучеглазка

I
   – Все Пиночеты такие – или только русские? – спросил Дупель у Лугового с порога.
   Охрана дома на Бронной проводила невысокого человека в расстегнутом пальто взглядами: да он ли это? Неужели сам Михаил Зиновьевич? Вот так, без охраны, запросто? И что спросить у такого человека? Господин Дупель, вы к кому? Так он и ответит, дождешься. Человек, чье лицо по газетным фотографиям знала вся страна, вошел в подъезд стремительно, миновал вооруженных людей, не взглянув в их сторону: он привык открывать любую дверь и шел куда хотел – окружающим оставалось угадывать его желание и уходить с дороги. Прыгая через две ступеньки, Дупель взбежал в бельэтаж, а бритоголовые молодцы смотрели вслед.
   – Такой человек, и без охраны.
   – Я тебе так скажу. Я в охранном деле двадцать лет. У меня свои приметы есть. Я по охране сразу скажу, сколько у клиента бабок. Если спер тысяч триста, за ним полк с пулеметами ходит. Все в темных очках, с рациями – а хозяин у них водкой краденой торгует. А другой, допустим, надыбал миллионов сто, так у него охраны – трое максимум. Если что, они кому надо сигнал дадут. А коли полстраны в кармане – зачем вообще охрана нужна?
   – Ну, мало ли.
   – Мало не бывает. У него всегда много. За ним, может, со спутника следят.
   – Скажешь тоже, со спутника.
   – Ты только руку поднимешь, они по тебе баллистической ракетой долбанут.
   – Ракетой не долбанут.
   – Проверить хочешь? Посылают из космоса сигнал американскому флоту, а те шарашат прямой наводкой. Ваня за наганом полезет, его ракетным залпом и накроет.
   Между тем Дупель говорил Ивану Михайловичу Луговому:
   – Интересно, если бы генерал Пиночет на следующий день после своей победы поговорил с президентом Никсоном так, как этот заморыш говорил со мной, – что бы с Пиночетом сделали? Подчеркиваю: Пиночет все-таки генерал, не полковник.
   – Полковники разные бывают, – в тон ему сказал Луговой, – где черные, где красные, а у нас теперь – серые.
   – Так вот, – ярясь, сказал Михаил Зиновьевич Дупель, – пусть серый полковник знает свое серое место. Я на трон посадил, я с трона и сниму. Возьму за ухо, и сниму. Пошлю преподавать военное дело бурятам. Брюкву полоть будет в Караганде, дрянь узколобая. – Дупель ярился и говорил тихо, шипел. – Он думает, если дорвался до власти – так сразу Сталиным станет? Вы у себя в органах хотя бы первые пять классов начальной школы – преподаете? Или только – взрывчатки и яды? Что за криминальная психология? Чуть ухватил кусок и тут же на соседскую тарелку заглядывается. Еще свое не прожевал, а у соседа изо рта тянет. Мечтаете из дворового хулигана вырастить диктатора? О Сталине вспомнили? Ошиблись на сто лет – ситуация в мире другая.
   – А какая ситуация? – спросил Луговой. – Вы заходите, Михаил Зиновьевич, что же мы на пороге стоим.
   – Времени нет, – Дупель не переступил порог. Он привык поступать так приезжал на три минуты – поговорить в дверях; приезжал в тех случаях, когда телефонного разговора мало, когда надо видеть глаза собеседника, когда надо оказать давление и сломать. – Постоим в коридоре.