— Нечего тебе здесь вообще больше сидеть! — воскликнул Рувим. — Поймешь ли ты это наконец? Прочь отсюда, ступай своей дорогой, я хочу остаться один у этого колодца, до которого мне больше дела, чем тебе, и если ты сейчас же не встанешь, я сумею тебя поднять! Разве ты не видишь, мозгляк слаборукий, предоставляющий другим отваливать камни и способный только сидеть, разинувши рот, что бог дал мне медвежью силу и что, кроме того, в руках у меня веревка, которая годится на многое? Вставай и проваливай, а то за горло схвачу!
   — Не трогай меня! — сказал незнакомец, вытянув навстречу разъяренному Рувиму свою длинную, округлую руку. — Помни, что я из местных и что тебе придется иметь дело со всем этим местом, если ты поднимешь на меня руку! Разве я не сказал тебе, что нахожусь на службе? Исчезнуть я бы, конечно, мог, и притом с легкостью, но только не по твоему приказу и не ценой измены своему долгу, который велит мне сидеть здесь для упражненья и сторожить. Ты носишься со своим кафтаном и своими веревками и не замечаешь, в какое смешное положение ставишь себя, придя с этими вещами к пустому колодцу — пустому, по собственному твоему определенью.
   — Он пуст как колодец! — горячась, пояснил Рувим. — Пуст в том смысле, что в нем нет воды!
   — Он пуст вообще, — отвечал сторож. — Когда вы приходите, яма пуста.
   Тут Рувим не выдержал, бросился к колодцу, нагнулся над ним и, поспешно понизив голос, крикнул в глубину:
   — Эй, мальчик! Тсс! Ты жив и есть ли у тебя еще силы?
   Сидевший на камне с улыбкой покачал головой и сочувственно щелкнул языком. Он даже передразнил Рувима, сказав: «Эй, мальчик, тсс!» — и щелкнул языком снова.
   — Приходят всякие и говорят с пустой ямой! — сказал он затем. — Что за неразумие! Послушай, здесь нет никакого мальчика, нигде его нет. Если кто здесь и был, то его не удержало его место. Не выставляй же себя на смех своими причиндалами и своими разговорами с пустотой!
   Рувим все еще стоял, склонившись над жерлом, из которого не доносилось ни звука в ответ.
   — Ужасна — простонал он. — Он умер или ушел. Что мне делать? Рувим, что тебе теперь делать?
   И его боль, его разочарование, его страх вырвались наружу.
   — Иосиф, — закричал он в отчаянье, — я хотел спасти тебя, своими руками помочь тебе выбраться из ямы! Вот лестница, вот кафтан для твоего тела! Где ты? Дверь твоя отворена! Ты пропал! Я пропал! Куда я денусь, если тебя нет, если ты украден и мертв?.. Эй, юноша из этого места! — воскликнул он в необузданной тоске. — Не сиди как чурбан на этом по-воровски отваленном камне, дай мне совет, помоги! Здесь был мальчик, Иосиф, мой брат, дитя Рахили. Его братья и я, мы бросили его сюда три дня назад в наказанье за его высокомерие. Но отец ждет его, — нельзя передать, как он его ждет, и если они скажут ему, что агнца растерзал лев, он упадет замертво. Поэтому я пришел с веревкой и платьем, чтобы вытащить мальчика из колодца и вернуть его отцу, ибо тот должен снова быть с ним! Я старший. Как взгляну я в лицо отцу, если мальчик не возвратится, и куда я денусь? Помоги мне, скажи мне, кто отвалил камень и что сталось с Иосифом?
   — Вот видишь? — сказал незнакомец. — Придя к колодцу, ты был недоволен моим присутствием и злился, что я сижу здесь на камне; а теперь ты просишь у меня совета и утешения. Теперь ты поступаешь правильно, и, быть может, ради тебя я и посажен у ямы — чтобы бросить в твой разум семя, которое бы тихо в нем проросло. Мальчика здесь уже нет, ты это видишь. Его дом открыт, он не удержал своего жильца, жильца вы уже не увидите. Но кто-то один должен хранить росток ожиданья, и поскольку спасти брата пришел ты, ты и будешь этим единственным.
   — Чего мне ждать, если Иосифа нет, если он украден и мертв!
   — Не знаю, что ты называешь «мертвым» и что «живым». Хоть ты и слышать не хочешь об известных всем детям азах, позволь все же напомнить тебе о пшеничном зерне, лежащем в лоне земли, и спросить тебя, считаешь ли ты его «мертвым» или «живым». В конце концов это все слова. Ведь только в том случае, если зерно упадет в землю и умрет, оно принесет много плодов.
   — Все слова, все слова, — ломая руки, воскликнул Рувим. — Ты потчуешь меня только словами! Скажи, Иосиф мертв или жив. Вот что мне нужно знать!
   — Ясное дело, мертв, — ответил сторож. — Вы же его, как ты сам сказал, погребли, а потом его, наверно, еще кто-нибудь украл или же растерзали дикие звери, и вам вообще ничего другого не остается, как сообщить и вразумительно объяснить это отцу, чтобы он привыкал к этому. Но и это все равно остается двусмысленностью, к которой нельзя привыкнуть, она все равно таит в себе росток ожиданья. Чего только не делают люди, чтобы приблизиться к этой тайне, каких только торжественных обрядов не правят. Я видел, как один юноша сошел в могилу в венке и праздничном платье, а над ним закололи овцу из стада и окропили его кровью, совсем залив его, и он принял эту кровь всеми своими порами. Затем он восстал божеством и обрел жизнь, — во всяком случае, на некоторое время, а потом ему пришлось снова уйти в могилу, ибо жизнь человека проходит много кругов, вновь и вновь возвращаясь к могиле и к рожденью: он должен много раз возникать, покуда возникнет.
   — Ах, венок и праздничное платье, — простонал Рувим и спрятал лицо в ладонях, — их растерзали и бросили мальчика в яму голым!
   — Потому-то ты и явился с этим кафтаном, — отвечал сторож. — Ты хочешь заново его одеть. Но это может сделать и бог. Он тоже может заново облачить раздетого, и еще лучше, чем ты. Поэтому вот тебе мой совет: ступай домой и возьми с собой свой кафтан! Бог может даже дополнительно облечь нераздетого, и в конце концов, раздевание вашего мальчика не так уж многого стоило. Я хотел бы, с твоего позволения, бросить в лоно твоего ума семя мысли, что эта история — всего лишь игра и праздник, так же как и история окропленного юноши, что это только набросок, только попытка осуществления, преходящесть, которой не следует придавать особого веса, что это только шутка, только намек, по поводу которых можно весело толкнуть друг друга в бок, подмигивая и смеясь. Вполне возможно, что эта яма — могила в пределах лишь малого круга и ваш брат только-только возникает и далеко еще не возник, как возникает и еще не возникла вся эта история. Унеси, пожалуйста, эту мысль в лоне своего ума и дай ей спокойно там умереть и пустить росток. А если она принесет плоды, удели от них и отцу, чтобы подкрепить его силы.
   — Отец, отец! — вскричал Рувим. — Не напоминай мне о нем! Как покажусь я отцу, если не верну ему дитя?
   — Погляди вверх! — сказал сторож. Ибо в выемке вокруг колодца стало светлее, и ладья месяца, темная половина которого, скрытая и все-таки явственная, незримо-зримо вырисовываясь в глубине неба, проплывала сейчас прямо над ним. — Погляди, как он, сияя, уходит вдаль и прокладывает путь своим братьям! Намеки делаются на небе и на земле непрестанно. Кто не туп умом и способен понять их, тот пребывает в ожидании. Однако и ночь идет вперед, и тому, кто не должен сидеть и изображать сторожа, лучше всего лечь на ухо, закутаться в кафтан и поудобнее подтянуть к подбородку колени, чтобы ему утром подняться снова. Ступай, друг мой! Здесь тебе совершенно нечего искать, и по твоему приказу я не исчезну.
   Качая головой, Рувим повернулся и в тяжелой нерешительности поднялся по ступеням и по откосу к своему ослу. Почти всю дорогу оттуда до хижин братьев он качал отяжелевшей головой — и в отчаянье, и в смущенной задумчивости, но он не отличал одного от другого, а только качал головой.

Клятва

   Так прибыл он к хижинам, поднял девятерых, которые видели уже первый сон, на ноги и дрожащими губами сказал им:
   — Мальчика нет. Куда я денусь?
   — Ты? — спросили они. — Ты говоришь так, словно он был братом только тебе, а ведь он был им всем нам. Куда деться нам всем? Вот в чем вопрос. Впрочем, что значит «нет»?
   — «Нет» — это значит, что его украли, что он исчез, что он растерзан, мертв! — вскричал Рувим. — Он потерян для отца, вот что это значит. Яма пуста.
   — Ты побывал у ямы? — спросили они. — Для чего же?
   — Для разведки, — отвечал Рувим в ярости. — Надеюсь, первородному это еще не запрещено! Можно ли после того, что мы сделали, спокойно сидеть на месте? Конечно же, я хотел посмотреть на мальчика и могу вам сообщить, что его нет и что перед нами теперь стоит вопрос, куда нам деться.
   — Называть тебя первородным, — отвечали они, — несколько смело, и достаточно назвать имя Валлы, чтобы вернуть тебя к действительности. Прежде мы опасались, что первородство достанется сновидцу; а теперь очередь близнецов, да и Дан мог бы притязать на него, ибо он появился на свет в том же году, что и Левий.
   Они уже увидали осла с кафтаном и веревочной лестницей, которого Рувим даже не стал прятать, и без труда все сообразили. Так, так, значит, большой Рувим собирался обмануть их и украсть Иосифа — он хотел вознести себе главу, а их обратить в пепел. Очень мило, нечего сказать. Они договаривались без слов, одними взглядами. Но если так, — и об этом они тоже безмолвно договорились, — то они не обязаны были отчитываться перед Рувимом в том, что они сделали в его отсутствие. Измена за измену: теперь Рувиму не следовало знать об измаильтянах и о том, что те должны были удалить Иосифа из поля зренья. Этот человек был способен пуститься за ними в погоню. Поэтому братья молчали, пожимали плечами по поводу его известия и показывали свое равнодушие.
   — Нет так нет, — сказали они, — и совершенно безразлично, что кроется за этим «нет» — украден ли он, исчез ли, растерзан ли, предан ли или продан, — это не важно, и нам на это плевать. Разве мы не мечтали, разве это не было нашим справедливым желанием, чтобы его не стало на свете? Ну, вот, все вышло по-нашему, яма пуста.
   Он удивился, однако, что они так хладнокровно приняли эту чудовищную новость, испытующе поглядел им в глаза и покачал головой.
   — А отец? — взревел он и воздел руки…
   — Этот вопрос решен и улажен, — сказали они, — по умному совету Дана. Отцу не придется ждать и сомневаться, он сразу узнает и осязаемо убедится, что Думузи нет больше на свете, что любимчик погиб. А нас этот знак сплотит перед ним. Погляди, что мы приготовили, покуда ты ходил своими дорогами!
   И они принесли лоскутья покрывала, затвердевшие от полувысохшей крови.
   — Это его кровь? — высоким голосом могучего своего тела вскричал Рувим, содрогаясь… Ибо у него мелькнула мысль, что они побывали у колодца раньше, чем он, и убили Иосифа.
   Они, улыбаясь, переглянулись.
   — Что за вздор ты мелешь! — сказали они. — Все сделано, как договорились, и животное стада отдало свою кровь в знак того, что Иосиф погиб. Это мы принесем отцу и предоставим ему самому толковать это, и отцу ничего не останется, как заключить, что Иосифа растерзал в поле напавший на него лев.
   Рувим сидел, подняв огромные свои колени, и тер кулаками глаза.
   — Горе! — стонал он. — Горе нам! Вы бездумно болтаете о будущем, а сами не видите его и не знаете. Ибо дальнее для вас неясно и бледно, и у вас не хватает воображения, чтобы приблизить его и хоть на миг перенестись в тот час, когда оно прояснится. Иначе вы ужаснулись бы и предпочли бы, чтобы вас раньше сразила молния или чтобы вас с жерновом на шее бросили в омут, чем расплачиваться за содеянное и расхлебывать кашу, которую вы заварили. Но я-то лежал перед ним, когда он проклинал меня за мою провинность, я-то знаю, как пылает его душа в гневе, и я вижу, и вижу, словно воочию, как страшно поведет она себя в горе. «Это мы принесем отцу, и пусть он толкует». Эх вы, пустомели! Да, он истолкует! Но каково будет глядеть на него во время этого толкованья и кто выдержит, когда заговорит его душа! Ведь бог создал ее мягкой и большой, он научил ее потрясать сердца, изливаясь. Ничего-то вы не видите, ничего-то не представляете себе ясно; поэтому вы и разглагольствуете о будущем без робости. А я боюсь! — воскликнул он, этот человек медвежьей силы, и, встав перед ними во весь свой башенный рост, развел руками. — Куда я денусь во время этого толкованья?!
   Остальные девятеро сидели в смущенье, и глаза у всех были испуганно опущены.
   — Ну, что ж, — тихо сказал Иегуда. — Здесь нет никого, кто презирал бы тебя за твой страх, брат Ре'увим, сын моей матери, ибо признаться в своем страхе — это мужество, и если ты думаешь, что у нас легко и беспечально на сердце и что нам незнаком страх перед Иаковом, ты ошибаешься. Но зачем проклинать то, что уже случилось, зачем увиливать от необходимого? Иосифа нет на свете, и эта окровавленная одежда тому доказательство. Знак мягче, чем слово. Поэтому мы передадим Иакову этот знак и избавим себя от слова.
   — Разве нужно, если уж речь зашла о передаче, — спросил тогда сын Зелфы Асир и по привычке облизнул губы, — разве нужно нам всем вместе подавать этот знак Иакову и присутствовать при толкованье? Пусть кто-нибудь пойдет вперед с платьем и передаст его отцу; а мы, все остальные, прибудем следом и явимся уже после истолкованья. Так, по-моему, будет легче. Я предлагаю, чтобы нашим носильщиком и гонцом был быстроногий Неффалим. Или пусть определит жеребьевка, кто это понесет.
   — Жеребьевка! — поспешил крикнуть Неффалим. — Я за жеребьевку, ибо я не болтаю о будущем, если не способен представить себе его, и мужественно признаюсь, что мне страшно!
   — Послушайте меня! — сказал Дан. — Теперь все рассужу и всех вас освобожу я! Ведь это же был мой замысел, и в моих руках он податлив и мягок, как мокрая горшечная глина; ну, так я же и улучшу его. Мы не понесем Иакову одежду Иосифа, ни все вместе, ни кто-то один. Мы отдадим ее каким-нибудь чужим людям, которых наймем, жителям этого места и этой округи, прельстив их добрыми словами и некоторым количеством шерсти и простокваши. Мы им втолкуем, что сказать Иакову: «Так, мол, и так, мы случайно нашли это неподалеку от Дофана, в поле, в пустыне. Приглядись получше, господин мой, не платье ли это твоего сына?» Или что-нибудь подобное. Как только они отбубнят это, пусть убираются. А мы помешкаем еще несколько дней, чтобы он окончательно истолковал этот знак и понял, что потерял одного, а приобрел десятерых. Вы довольны?
   — Это хорошо, — сказали они, — и, во всяком случае, приемлемо. Поэтому давайте так и поступим, ибо в данном случае мало-мальски приемлемое приходится считать уже вполне хорошим.
   Все с этим согласились, Рувим тоже, хотя он горько усмехнулся, когда Дан упомянул о десятерых, которых Иаков приобретет взамен одного. Но и потом они все сидели перед хижинами под звездами и продолжали совещаться; ибо они не были уверены в своем единстве и не доверяли друг другу. Девятеро глядели на Рувима, который явно хотел украсть похороненного и предать их, и боялись его. А он глядел на девятерых, которые, услыхав, что яма пуста, остались на диво спокойны, и недоумевал.
   — Мы должны дать страшную клятву, — сказал Левий, отличавшийся, несмотря на свою грубость, набожностью и с великой охотой и знанием дела соблюдавший священные формальности, — ужасную клятву, что ни один из нас не только не скажет Иакову и вообще никому ни слова о том, что здесь произошло и как мы поступили со сновидцем, но и до конца дней своих ни намеком, ни ненароком не выдаст этой истории, некстати моргнув, кивнув или подмигнув.
   — Он это сказал, и он прав, — подтвердил Асир. — И пусть эта клятва сплотит нас десятерых и свяжет, чтобы мы были как одно тело и как одно молчанье, словно нас не много, а один человек, который, сжав губы, не разожмет их и перед смертью и умрет, прикусив язык, но не выдаст тайны. События можно удавить, и уничтожить молчаньем, навалив его на них каменной глыбой: от недостатка воздуха и света события задыхаются, так что они как бы и не состоялись. Поверьте мне, так гибнет многое, было бы только молчание достаточно нерушимо, ибо без дыхания слова не сохраняется ничего на свете. Мы должны молчать, словно мы один человек, и тогда с этой историей будет покончено, а молчать пусть поможет нам страшная клятва Левин — пусть она свяжет нас!
   Они были согласны с этим, ибо никому не хотелось молчать в одиночку и каждый предпочитал участвовать в некоей общей, могучей нерушимости и спрятаться за нею от собственной слабости. Поэтому Левий, сын Лии, придумал отвратительную формулу клятвы, и, сгрудившись так, что носы их коснулись друг друга, а дыханье слилось, они сложили в одну кучу руки, и в один голос воззвали к всевышнему, Эль-эльону, богу Авраама, Ицхака и Иакова, но, кроме того, призвали на помощь клятве и многих известных им местных баалов, а также Ану Урукского, Эллила Ниппурского и Бел-Харрана, Сина, Луну; в однозвучном речитативе, почти касаясь губами губ соседа, они поклялись, что, кто «об этом» обмолвится или выдаст «это» хотя бы лишь намеком и ненароком, некстати моргнув, кивнув или подмигнув, тот незамедлительно станет блудницей; дочь Сина, владычица женщин, отнимет у него лук, то есть мужественность, чтобы уподобить его лошаку, вернее, блуднице, которая добывает свой хлеб в переулке; его будут гнать из одной земли в другую, так что ему негде будет приклонить блудливую свою голову, и он не сможет ни жить, ни умереть, ибо и жизнь и смерть будут с отвращеньем отвергать его во веки веков.
   Вот какова была эта клятва. Когда они дали ее, на душе у них стало спокойней и легче, ибо они чудовищно застраховали себя. Стоило, однако, им расступиться и разойтись, чтобы каждому уснуть своим собственным сном, как один из них сказал другому (сказал это Иссахар Завулону):
   — Если я кому и завидую, так это Туртурре, малышу Вениамину, нашему младшему, который сейчас дома: он ничего не знает и остался вне этих историй и этого союза. Ему, по-моему, хорошо, и я ему завидую. А ты?
   — Я тоже, конечно, — отвечал Завулон.
   Что же касается Рувима, то он пытался вспомнить слова того назойливого юнца из местных, что сидел на крышке колодца. Вспомнить их было нелегко, ибо очень уж были они расплывчаты и двусмысленны: эта не столько речь, сколько болтовня никак не поддавалась восстановлению. Но в самой глубине сознанья Рувима от нее все-таки остался росток, который ничего не знал о себе, как ничего не знает о себе росток жизни во чреве матери, а мать знает о нем. То был росток ожидания, и Рувим тайно питал его своей жизнью во сне и бденье, питал до седых волос, столько лет, сколько прослужил Иаков у беса Ланана.

РАЗДЕЛ СЕДЬМОЙ
«РАСТЕРЗАННЫЙ»

Иаков скорбит об Иосифе

   Мягче ли знак, чем слово? Это очень спорный вопрос. Иуда судил с точки зрения приносящего страшную весть, который, пожалуй, предпочтет знак, потому что знак избавит его от слов. Ну, а тот, кому эту весть приносят? Слово он может отмести от себя в полную силу своего неведения, он может надругаться над ним, как над ложью, как над гнуснейшим вздором и низвергнуть в преисподнюю невообразимой нелепости, где всякой чуши и место, как преспокойно полагает этот несчастный, покуда не заподозрит, что у отвергнутого им слова есть право на дневной свет. Слово доходит до сознания медленно; поначалу оно непонятно, смысл его не сразу улавливается, не сразу становится реальностью, ты волен несколько продлить свое неведение, свою жизнь, свалив ответственность за ту смуту, которую оно хочет учинить в твоем уме и в твоем сердце, на вестника и выставив его обезумевшим. «Что ты говоришь? — можешь спросить ты. — Ты болен? Сейчас я дам тебе воды, и тебе станет лучше. Тогда и расскажешь все толком!» Это обидно слышать, но ради твоего положенья, хозяином которого он является, он прощает тебя, и постепенно его полный разума и жалости взгляд приводит тебя в смятенье. Ты не выдерживаешь этого взгляда, ты понимаешь, что обмен ролями, которого ты, самосохранения ради, добивался, никак невозможен и что скорей уж тебе впору попросить у него воды…
   Вот как позволяет слово бороться против правды, оттягивая ее торжество. Немой знак подобных возможностей не дает. Сосредоточенная его жестокость не допускает никаких отсрочек и никакого самообольщения. Он недвусмыслен, и ему не нужно становиться реальностью, потому что он сам — реальность. Он осязаем и пренебрегает щадящей непонятностью. Он не оставляет вообще никаких временных лазеек для ухода от действительности. Он заставляет тебя самого подумать именно то, от чего ты отмахнулся бы, как от безумия, если бы тебя уведомили о том же словами, а значит, либо счесть безумцем себя самого, либо смириться с правдой. Косвенное и непосредственное сочетаются в слове и знаке по-разному, и трудно решить, где непосредственность более жестока — в знаке или в слове. Знак нем, но лишь по той суровой причине, что он является самой сутью дела и не должен говорить, чтобы быть «понятым». Он молча валит тебя замертво.
   Что Иаков при виде платья, как того и ждали, упал без чувств, факт подлинный. Никто, однако, не видел, как это произошло; ибо, отбубнив свою небылицу, дофанские жители, два бедняка, которые за небольшую толику шерсти и простокваши тупо согласились изображать нашедших остатки одежды Иосифа, не стали дожидаться, какое действие окажет их ложь, и тотчас же дали тягу. Иакова, божьего человека, с затвердевшими от крови лоскутьями в руках, они оставили на том месте, где застали его перед волосяным его домом, и удалились — сначала нарочито медленными шагами, а затем бегом, во весь опор. Никто не знает, как долго он там стоял и глядел на то немногое, что, как ему пришлось постепенно понять, осталось в этом мире от Иосифа. Но затем он, во всяком случае, упал без чувств, ибо проходившие мимо женщины, жены сыновей, сихемитка Буна, супруга Симеона, и жена Левия, так называемая внучка Евера, увидели его лежащим замертво. Они в испуге подняли его и отнесли в шатер. То, что было у него в руках, сразу открыло им причину случившегося.
   Это был, однако, не обычный обморок, а какое-то оцепенение всех мышц и тканей: ни одного сустава нельзя было согнуть, не сломав, и все тело Иакова совершенно окаменело. Явление это редкое, но как реакция на чрезвычайные удары судьбы оно иногда встречается. Это какая-то судорожная защита, какая-то отчаянно упрямая оборона от неприемлемого, которая прекращается лишь исподволь, не позднее, впрочем, чем через несколько часов — как бы капитулируя перед неумолимой и горестной правдой, как бы открывая ей в конце концов доступ.
   Сбежавшиеся и созванные отовсюду домочадцы, мужчины и женщины, со страхом наблюдали, как оттаивает обращенный в соляной столп, превращаясь в открытого горю страдальца. У него еще не было голоса, когда он, словно в чем-то признаваясь, ответил давно ушедшим подателям знака: «Да, это платье моего сына!» Затем он закричал страшным, пронзительным от отчаянья голосом: «Его сожрал дикий зверь, хищный зверь растерзал Иосифа!» И как если бы это слово «растерзал» надоумило его, что теперь делать, он стал раздирать свои одежды.
   Так как лето было в разгаре и одежда на нем была легкая, справиться с ней не представляло большого труда. Но хотя он вложил в это занятие всю силу своего горя, из-за жутковато-безмолвной обстоятельности его действий длились они довольно долго. В ужасе, тщетно пытаясь жестами унять это исступленье, глядели окружающие, как он, не ограничившись, по скромному их ожиданью, верхней одеждой, явно во исполненье дикого умысла раздирал поистине все, что на нем было, и, срывая с себя лоскут за лоскутом, полностью обнажился. Для человека стыдливого, чье отвращение ко всякой оголенности плоти все всегда уважали, такой образ действий был настолько неестествен и унизителен, что глядеть на это было невмоготу, и домочадцы с протестующими стонами отворачивались и, закутав голову, отступали подальше.
   То, что гнало их прочь, правомерно назвать словом «стыд» лишь при одном условии, а именно — если понимать это слово в его конечном, изрядно забытом смысле, как односложное обозначение ужаса, рождающегося тогда, когда первобытная древность вдруг прорывается через пласты цивилизации, на поверхности которой она напоминает о себе только глухими намеками и аллегориями. Таким цивилизованным намеком является раздирание верхней одежды в тяжелой скорби. Это мещанское смягченье первоначального или даже первобытного обычая целиком снимать с себя платье, пренебрегая всяким облаченьем и украшеньем как знаком человеческого достоинства, которое уничтожено и как бы поругано величайшей бедой, и низводя себя до животного. Именно это и сделал Иаков. Одержимый глубочайшей болью, он вернулся к существу обычая, вернулся от символа к грубой сути в ужасной ее неприкрытости; он сделал то, чего «уже не делают», а это, если вдуматься, и есть источник всякого ужаса: на поверхность выходит то, что скрыто внизу; и вздумай он, чтобы выразить глубину своего горя, заблеять бараном, домочадцам от этого тошнее не стало бы.
   Итак, они стыдливо бежали; они покинули его — и мы не уверены, что этого так уж хотел достойный сожаленья старик, что в глубине души он не желал внушать ужас и был вполне доволен, когда его оставили одного во время неистовой демонстрации. Однако он был не один, и его демонстрация не нуждалась в присутствии людей, чтобы остаться верной своей цели и сущности, то есть вызывать ужас. К кому или, вернее, против кого была она обращена, у кого, собственно, должна была она вызывать ужас и кому, будучи выразительным возвратом к первобытному состоянью природы, должна была она показать, сколько атавистически-дикого было в его собственном поведенье — это отчаявшийся отец знал доподлинно, и постепенно узнали это и окружающие, в первую очередь заботившийся о нем Елиезер, «Старший Раб Авраама», — тот традиционный старик, который умел так особенно говорить «я» и которому земля скакала навстречу.