Отец мой помог мне в этом замешательстве, твердо взяв меня за руку и выведя из комнаты; тут мать моя упала на софу, закрыв лицо носовым платком. Я пошел за отцом так тихо, как только приличие могло мне тогда позволить; а он смотрел на меня так, как бы хотел прочитать в глубине души моей: — имею ли я в самом деле человеческие чувства? Даже в том нежном возрасте я уже заставлял сомневаться в них, но, однако, настолько понимал приличия, что выжал у себя из каждого глаза по слезе, которые, я надеюсь, были тогда весьма кстати. Мы же говорим у себя на море: «Коли нет чувства, так притворись немного»; а я совершенно уверен, что состояние моих чувств в то время было такого рода, что я смотрел бы на самого близкого мне человека, лежащего в гробу, с гораздо меньшим сожалением, нежели на исчезновение из моего воображения, приятных и разнообразных сцен, которые я ожидал встретить в будущем.
   Как часто приходила мне на ум такая бесчувственность к моей нежнейшей матери, и как жестоко был я потом за это наказан в разных случаях моей скитальческой жизни!

ГЛАВА II

   Обиды могут быть удовлетворены и забыты; но оскорбления никогда не прощаются. Они наносят бесчестие и заставляют платить за себя мщением.
Юниус.

 
   В нашей жизни бывают некоторые случаи, прекрасно и поэтически описанные Муром, как «места зеленой муравы на пустыне памяти». Сюда принадлежат удовольствия, рождаемые достижением какой-нибудь цели, обладанием предметом любви или честолюбия после долгих исканий; и хотя обладание этим предметом и последующие затем обстоятельства могут показать нам, что полученное нами наслаждение не так велико, как мы его представляли, а опыт убедить нас, что «все на свете суета», однако ж, мы водворяем воспоминание в нашем сердце, и оно с удовольствием бьется сильнее, обращаясь к былому и к кар тике, которую рисовали в ярких и исполненных прелести красках наши молодые, кипучие надежды. Одна молодость вполне доступна таким удовольствиям; возмужалый возраст бывает уже слишком много разочарован и очень часто заражает наслаждение ядом своего опыта; а старик недоверчивым глазом смотрит вперед и со скорбью и сожалением на прошедшее.
   Один из красных дней моей жизни был тот, в который я в первый раз надел мичманский мундир. Гордость моя и восторг были выше всякого описания. Я простился, наконец, с училищем и курткою ученика, а вместе с ними и с почти остановившимся моим существованием. Подобно куколке, обратившейся в бабочку, я распрямил крылья, как бы желая испытать свои новые силы; я чувствовал себя веселым, обновленным созиданием, получившим свободу носиться над пространным царством природы. Сердце мое трепетало вместе со мной при мысли, что я могу располагать собою по собственному произволу. Поэтому нельзя сказать, чтобы я не наслаждался в дни моей молодости. Я был некоторое время счастлив, если только то состояние можно назвать счастливым; но мне дорого пришлось платить за него. Я остался должным самому себе, и с тех пор, будучи принужден выплачивать этот долг мало-помалу, еще и теперь не совсем с ним расплатился. Я не избежал встречи с теми огорчениями и неудачами, которые обыкновенно сопровождают нас, и даже та крупица благополучия, которая досталась на мою долю в это незабвенное утро, была недолговременна, и печаль немедленно последовала за нею.
   Но возвратимся к моей форме. Я оделся в нее и сам привел ее на себе в порядок; портупея, на которой висел кортик, повязана была вокруг мундира; треугольная шляпа огромной величины красовалась на моей голове; и когда я сделал себе последний осмотр в зеркало и остался совершенно доволен своей наружностью, то, во-первых, позвонил служанке, под предлогом приказать ей убрать комнату, но на самом деле собственно для того, чтобы она полюбовалась бы и похвалила бы меня; и надобно отдать справедливость ее благоразумию, — она не замедлила своими похвалами; а я, напротив того, был так прост, что дал ей за это полкроны и поцелуй, ибо считал себя уже совершенным человеком. Трактирный слуга, которому служанка, вероятно, передала это обстоятельство, также явился, и низко поклонившись, сделал те же приветствия и получил ту же награду, кроме поцелуя. Без сомнения и дворник получил бы свою долю, если бы только подоспел под эту щедрую руку; ибо я был тогда столь прост, что принимал все их сладкие речи, как будто должное, и платил за них чистыми деньгами. Меня в то время можно было сравнить с писарем, а их со щуками; и наверное очень скоро набралось бы еще более этих щук вокруг меня, потому что я слышал как они, вышедши из моей комнаты, кричали: «дворник, кучер», конечно, призывая их на помощь для облегчения моего кошелька.
   Мне с нетерпением хотелось представиться капитану, и увидеть свой фрегат; поэтому, сбежавши с шумом с лестницы, я во мгновение ока был уже на дороге в трактир Стонгауз, и тут гордость моя получила вторичную себе дань от неуклюжего матроса-рекрута, приложившего руку к фуражке, когда я проходил мимо него. Я понял, что это значит, приподнял свою шляпу и прошел мимо него весьма важно. Признаюсь, одно замечание убивало меня, это то, что коренные жители города, казалось, и в половину не удивлялись мне столько, сколько я сам себе удивлялся. Я никак не полагал тогда, чтобы в Плимуте было такое множество мичманов.
   К счастью моему, есть на свете известный класс людей, которых молитвы никогда не бывают услышаны; иначе бы я должен был попасть в такое местечко, из которого, право, никакие силы не могли бы меня освободить.
   Я, подобно Улису, едва не сделался жертвою новейшего Полифема, который, хотя и не имел одного глаза во лбу, как изображает нам мифология, но лучи обоих его глаз, соединившись на конце длинного носа, делали его весьма на то похожим. Неведение, одно простодушное неведение, как в этом, так и во многих других случаях, было причиной моего несчастия. Несколько офицеров в парадных мундирах шли из военного суда. — «Ого! — сказал я сам себе, — вот идет несколько нашей братии». Увидевши, как они держали сабли, я сам взял кортик в левую руку, а правую засунул за пазуху, точно так, как сделали некоторые из них. Я старался подражать им в походке и принять всю офицерскую стать; установил треугольную свою шляпу на корму и на нос, отчего висячая золотая кисточка пришлась у меня между глаз, и заставляла непременно смотреть на себя так, что я принужден был косить глазами. Я поднял нос вверх, подобно морской свинке во время урагана, воображая, что был таким же предметом удивления для них, как для самого себя. Мы прошли противными галсами и скорость ходов разлучила уже нас на расстоянии двадцати или тридцати аршин, как один из них закричал мне голосом, очевидно осипшим на службе его величества:
   — Эй, молодой человек, поди-ка сюда!
   Я подумал, что меня наверное зовут, чтобы похвалить покрой моего платья, спросить имя портного, и ожидал слышать удивления моей шляпе, стоявшей петушиным гребнем. Я даже начал думать, что владетели океана станут спорить между собою, к кому из них на судно поступить мне, как образцовому мичману, и готовил уже в уме своем извинения перед другом моего батюшки, что не поступил к нему на фрегат. Посудите же каково было мое удивление и огорчение, когда вместо всего этого, ко мне обратился сердитым и грозным голосом старший из офицеров:
   — Послушайте, сэр, с какого вы судна?
   — Я, — отвечал я с гордостью, — я с фрегата его величества The, Le… (так как судно имело французское имя, то я употребил оба члена, французский и английский, чтобы придать себе более веса).
   — Ого, вон как! А, так ты на нем служишь? — возразил старый ветеран голосом сознаваемого превосходства. — Хорошо; так будь же теперь так добр и возвратись назад; спустись в Муттон-Ков, возьми шлюпку и доставь свою особу как можно скорее на судно его величества «The, Le» (подражая мне) и передай старшему лейтенанту мое приказание не пускать тебя больше на берег, покуда фрегат будет находиться здесь на рейде; а я скажу твоему капитану, чтобы он учил своих подчиненных лучшему обращению и наблюдал, чтобы они не проходили мимо главного командира, не отдав ему чести.
   По окончании этого приветствия, я очутился в кругу, которого сам был центром, а адмирал с капитанами составляли тесную его окружность. Тела их препятствовали свободному доступу ко мне небольшого количества заключавшегося в нем воздуха, так что я был не только как в бане, но и совершенно одурел.
   — Итак, сэр, вы слышали, что я говорил? Идите же! «Да, я слышал, — подумал я, — но черт побери, как же мне от вас выбраться? — ибо бесчеловечные капитаны, подобно ученикам вокруг мышеловки, так тесно обступили меня, что я не мог пошевелиться». По счастью, эта блокада, которую они без сомнения составили, чтобы посмеяться надо мной, спасла меня на тот раз. Я пришел немного в себя и сказал им, с притворной простотой; что только сегодня в первый раз надел мундир, что никогда не видел своего капитана и никогда еще в жизни не был на судне. После этого объяснения наружность адмирала изменилась, и на ней показалось что-то похожее на улыбку, а все капитаны громко засмеялись.
   — Хорошо, молодой человек, — сказал адмирал, который был доброго сердца, хотя и странный, — хорошо, молодой человек. Так как ты еще никогда не был на море, то это несколько извиняет тебя, если ты не знаешь хорошего обращения; и так не передавай больше приказания моего старшему лейтенанту, но все-таки отправляйся на свой фрегат.
   Капитаны, видя, что я был достаточно ими осмеян, раздались направо и налево, и позволили мне пройти. Уходя от них, я слышал, как один говорил:
   — Этот зверек, уверяю вас, только что пойман; еще видны на нем следы собачьих зубов.
   Я не остановился для возражения ему, но огорченный, повеся нос, спешил удалиться, и конечно, это первое приказание по службе исполнил с гораздо большей точностью, нежели какое-либо из всех полученных мною впоследствии.
   В продолжение остальной части дороги до трактира я прикладывал руку ко шляпе всякому встречному. Я отдал честь одному мичману, штурманскому помощнику, солдатскому унтер-офицеру и двум капралам, и даже не подозревал об излишней своей вежливости, покуда одна молодая женщина, одетая как леди и более моего имевшая понятие о флоте, не спросила меня, не добиваюсь ли я места в парламенте? Не зная, что она под этим подразумевает, я отвечал: «Нет».
   — А я думала, что вы ищете, — сказала она, — видя как вы вежливы с каждым.
   Если бы не это дружеское напоминание, я не переставал бы думать, что должен прикладывать руку к шляпе и всякому барабанщику.
   Прошедши через все эти трудности, я добрался, наконец, до трактира в Плимуте, где нашел моего капитана, и вручил ему письмо от батюшки. Он осмотрел меня с головы до ног и сказал, что желает иметь удовольствие обедать со мной в шесть часов.
   — А так как теперь одиннадцать часов, — сказал он, — то вы отправьтесь сейчас на фрегат и явитесь к Гандстону, старшему лейтенанту, который прикажет занести в книгу ваше имя и потом позволит вам приехать к обеду.
   Я поклонился и вышел. На пути в Муттон-Ков меня приветствовали какие-то женщины, называя Royal Reefer, Брамсельным мичманом и Сухарогрызом; но я ничего из этого не понял и не обратил внимания.
   В Муттон-Ков я прибыл благополучно. Тут две женщины, видя меня в платье с иголочки, с вопрошающим взором спросили, на какое судно угодно свезти «мою милость». Я сказал им имя судна, на которое мне надобно было ехать.
   — Оно лежит под обелиском, — сказала женщина постарее, которой казалось лет сорок, — и мы свезем вашу милость за шиллинг.
   Я согласился на эту плату, находя все это для себя новым и будучи не в состоянии не уступить своей врожденной любезности и любви к женскому обществу. Старуха была мастерица своего дела и управляла длинным веслом с большим проворством; но дочь ее, молоденькая Салли, еще не привыкла к этой работе. Салли была хорошенькая девушка, опрятно одетая, в белых чулочках, и выказывала свою чисто обутую маленькую ножку по косточку.
   — Берегись, Салли, — сказала мать, — греби вместе, или ты поймаешь рака.
   — Не бойтесь, матушка, — отвечала самонадеянная Салли, и в это время, как будто бы предосторожность и была причиной несчастья, лопасть ее весла не погрузилась достаточно в воду, и оно, не встретя сопротивления, вырвалось из воды и толкнуло вальком в грудь бедную Салли; а так как она заносила его с большой силой, то опрокинуло ее назад. Голова ее упала на дно шлюпки, а пятки торчали в воздухе и пришли в соприкосновение с кисточкой моей треугольной шляпы.
   — Вот видишь, Салли, — сказала попечительная мать, — я говорила тебе, что это случится; я знала, что ты поймаешь рака.
   Салли немедленно оправилась, немножко покраснела, и принялась опять за работу.
   — Это называется по нашему ловить раков, — сказала старуха.
   Я отвечал, что нахожу это прекрасным занятием, и просил Салли попробовать поймать еще одного; но она не согласилась, а между тем мы пристали к борту фрегата.
   Расплатившись со своими наядами, я, по их совету, ухватился за фалреп и влез на борт. Меня встретили на шкафуте мичман в короткой курточке и брюках, в рубашке, не из числа самых чистых, и в черном шелковом платке, свободно накинутом на шею.
   — Что вам угодно, сэр? — спросил он.
   — Я хочу видеть мистера Гандстона, старшего лейтенанта, — отвечал я. Он сказал мне, что старший лейтенант спустился вниз писать письма; но когда выйдет наверх, он доложит ему обо мне.
   После этого разговора, он оставил меня на левой стороне шканец размышлять.
   Фрегат в то время исправлялся и был, как говорится, в портовых руках, в большом беспорядке и нечистоте. Шканечные каронады поворочены были по борту; платформы вынуты с мест; пазы на палубе только что залиты, и она покрыта смолой, а конопатчики сидели на своих ящиках, готовые опять начать шумную работу, как только отобедает команда; между тем на правой стороне шканец мичманы прикидывали меня на глаз и толковали между собой, не буду ли я их однокашником, и что такое я за человек, но оба эти вопроса разъяснились весьма скоро.
   Старший лейтенант вышел наверх; вахтенный мичман представил ему меня, а я сказал ему свое имя и передал приказание капитана.
   — Очень хорошо, сэр, — сказал Гандстон, — Флейбок, возьмите этого молодого человека в ваш стол; сведите его, пожалуйста, вниз и покажите ему, где он должен подвешивать свою койку.
   Я спустился за своим новым приятелем на батарейную палубу, где, недалеко от шпиля, сидела женщина и продавала матросам хлеб, масло, селедки, вишни и сметану; возле нее стоял также бочонок с крепким пивом, на которое, казалось, было большое требование. Мы прошли мимо нее, спустились по другому трапу, пришли в жилую палубу, и тут-то, впереди офицерской кают-компании, на левой стороне против грот-мачты, было мое будущее маленькое логовище, которое называлось мичманской каютой; она была длиною в десять фут, шесть фут в ширину, и пять фут четыре дюйма высоты; четырехугольное отверстие, шириною дюймов в девять, очень скупо доставляло то, что для нас самое необходимое, то есть чистый воздух и дневной свет. Простой сосновый стол занимал весьма значительное пространство этой небольшой каюты; на нем стоял медный подсвечник с оплывшей свечой, у которой светильня походила на расцветшую гвоздичку. Разостланная скатерть с винными и сальными пятнами, равно как и грязная мичманская рубаха, очевидно, показывали скорое приближение воскресенья. Запачканный вестовой прислуживал за обедом, и мне указали место, которое я должен занять.
   «Праведное Небо, — подумал я, пролезая между корабельным бортом и столом, — и это мое будущее местопребывание? Лучше опять в училище; там, по крайней мере, хоть свежий воздух и чистое белье».
   Я описал бы эту минуту моей несравненной, горюющей матери, чтобы сказать ей, с каким восторгом ее недостойный сын полетел бы обратно в ее объятия; но во-первых, гордость, а во-вторых, недостаток письменных материалов, не позволили мне этого исполнить. Севши за стол на показанное место, я призвал всю свою философию, и для развлечения привел себе на память слова Жиль Блаза, когда он очутился в разбойничьей пещере: «… таким-то образом, достойный племянник дяди моего Жиля Перца пойман был, как мышь».
   Большая часть членов этого общества была в отлучке по службе; вся палуба завалена была бочками, ящиками и койками; стук конопатчиков раздавался над моей головой и вокруг меня. Дурной запах от воды, соединенный с табачным дымом; дух от джина и пива, жарившихся бифштексов с луком и красных селедок, давление густой атмосферы, и дождик, как из ведра, — все соединилось, чтобы отуманить меня и обратить в самое жалкое создание на свете. Я почти готов был предаться отчаянию, но тут вспомнил о приглашении капитана, и сказал о том Флейбоку.
   — Хорошо, что ты вспомнил, — сказал он. — Мурфи также у него обедает; вы можете ехать оба вместе; и смею сказать, он будет рад вашему обществу.
   Капитан редко ожидает мичмана, и потому мы взяли предосторожность не заставить его ждать нас. Обед во всех отношениях был «служебный». В таком случае капитан обыкновенно говорил очень много, лейтенанты весьма мало, а мичманы совсем ничего; но действия ножами, вилками и рюмками (сколько позволено ими действовать) бывают совершенно в обратном соотношении. Общество состояло из моего капитана, двух других, нашего старшего лейтенанта, Мурфи и меня.
   Когда убрали со стола скатерть, капитан налил мне рюмку вина, попросил, чтобы я ее выпил и потом пошел посмотреть, какой был ветер. Я понял это поручение буквально; но, не имея почти никакого понятия о румбах компаса, признаюсь, пришел в замешательство, каким образом мне его исполнить. По счастью, на шпице старой церкви был флюгер, изображавший петуха, с четырьмя буквами под низом, которые, я знал, что означают главные румбы. Мне показалось, что флюгарка смотрит прямо на одну из этих букв, означающую ветер западный; посему я немедленно возвратился доложить о том капитану, нисколько не гордясь успешным исполнением приказания в такое короткое время. Но каково ж было мое удивление, когда меня не только не поблагодарили за это беспокойство, но, напротив того, все присутствовавшие еще улыбнулись и посмотрели друг на друга; а старший лейтенант кивнул головой и сказал:
   — Не западный, а скорее простофиля.
   Наконец, капитан, следуя нравам и обычаям, употребляемым в подобных случаях на море, решил это дело.
   — На, молодой человек, — сказал он, — вот тебе еще рюмка вина, выпей ее, а там Мурфи расскажет тебе, что я разумел.
   Мурфи был моим чичероне; он выпил свою рюмку вина — или скорее опрокинул ее в горло, поставил ее, сильно ударив о стол и, поклонившись, вышел из комнаты.
   Вышедши в коридор, мы с ним начали разыгрывать следующий дуэт:
   — Кой черт принес тебя назад, проклятый простофиля? Разве ты не мог догадаться, что капитан хотел тебя совсем выпроводить? Вот то-то, поди, теряй лишнюю рюмку вина из-за такого щенка, как ты. Я разделаюсь с тобой за это, приятель, прежде чем мы проживем вместе несколько недель.
   Я слушал эти щегольские фразы с некоторым нетерпением и с большим негодованием.
   — Я возвратился, — отвечал я, — чтобы сказать капитану, какой ветер.
   — Черт бы тебя побрал, — возразил Мурфи, — ты думаешь, что капитан не знает какой ветер? А если бы ему и хотелось знать, то неужели ты думаешь, что он не послал бы моряка, как например, я, вместо такого безмозглого щенка, как ты?
   — Что капитан разумел под этим я не знаю, — отвечал я, — а я исполнил его приказание. Но что тебе вздумалось называть меня щенком? Я точно такой же щенок, как и ты!
   — Что? Как? Ты не щенок? — сказал Мурфи, схвативши меня за одно ухо и начавши дергать так немилосердно, что совершенно изменил его вид, сделав несколько похожим на подветренный борт Голландской барки.
   Я не мог снести этого, хотя мне было только тринадцать лет, а ему семнадцать, и притом он был весьма дюжий малый, так что я не должен бы был и помышлять о войне с ним. Но он начал ее, и честь требовала защищаться; и я только удивляюсь, как не выхватил кортика и не положил его мертвым тут же на месте.
   На его счастье, мое бешенство заставило меня позабыть, что при мне было оружие, хотя, между прочим, я тотчас вспомнил свой мундир, нанесенное ему бесчестие, удивление служанки, честь, отданную часовым, одним словом — все, что заставило меня вспыхнуть подобно пороху, и я пустил кулак (оружие, которым я наиболее привык владеть) в левый глаз моего противника с такою скоростью и меткостью, которая, наверное, заставила бы аплодировать мне и самого Криба4. Мурфи пошатнулся назад от этого удара, и я на минуту льстил себя надеждой, что достаточно с ним рассчитался.
   Но — увы! Этот день был для меня днем неудач. Он отступил назад за тем только, чтоб сделать лучше нападение, и потом ударил меня подобно лейб-егерям при Ватерлоо. Я не мог устоять против него, был опрокинут, и он начал меня бить, таскать, колотить пинками, и, конечно, скоро пришлось бы свидетельствовать меня, как скоропостижно умершего, если бы трактирный слуга и служанка не прибежали ко мне на помощь. Слова последней особенно подействовали в мою пользу: по несчастью, она не имела с собой другого оружия, а то порядком досталось бы этой «картошке» 5.
   — Стыдно, — говорили они, — срам такому огромному мужчине бить бедного, маленького, невинного, беззащитного мальчика. Что сказала бы его матушка, если б увидела, что с ним так обращаются.
   — Черт побери его матушку и тебя также! — сказал Пат6, — взгляни-ка ка мой глаз.
   — Черт бы побрал твой глаз, — возразил слуга, — жаль, что он не обработал тебе точно так же и другой; и ты этого заслуживаешь, начавши драться с ребенком. Какая разница, он и ты; такой маленький мальчик, а решился меряться с этаким верзилой; он лучше стольких из вас, сколько можно перевешать вас отсюда до железного Барбиканского стула!
   — Я была бы очень рада, если б увидела его в этом стуле, — сказала служанка.
   Покуда продолжался этот разговор, я снова успел принять оборонительное положение. Я не плакал, не жаловался и обратил на себя участие всех окружавших нас, между которыми был и капитан со своими гостями. Кровь струилась у меня изо рта, и я носил на себе все знаки превосходной силы неприятеля, желавшего удержать меня в повиновении; он был славный боксер по своему возрасту, и, наверное, не получил бы от меня удара, если бы знал, что я смел, и что сам нападу на него. Мурфи рассказал происшествие по своему и пустил в ход все, кроме правды.
 
   Я бы мог наговорить сказок гораздо лучше его; но истина говорила за меня более, чем все его лжи; поэтому когда он кончил, и я начал рассказывать происшествие, ничего не утаивая, то ясно видел, что хотя и был разбит в поле, но имел перед ним преимущество в делах кабинетных. Мурфи впал в немилость, и его приказано было держать на фрегате, пока не поправится.
   — Я бы должен был приказать не спускать тебя с фрегата, — сказал ему капитан. — Но Мильдмей предупредил меня; ты не можешь показаться на берег с этим синяком под глазом.
   Когда он ушел, капитан начал советовать мне быть вперед осторожнее.
   — Ты как медвежонок, — сказал он. — Все твои печали еще впереди; если ты начнешь обижаться за всякое сказанное тебе грубое слово, то наперед можно знать, что встретит тебя на службе. Если ты будешь слаб, из тебя сделают скелет, если же силен, станут ненавидеть. С сварливым нравом ты наживешь себе неприятелей во всяком чине, в каком бы ни был, на тебя с самого сначала станут смотреть завистливым глазом, зная, как мы и все это знаем, что тот же самый заносчивый и вздорный характер, который ты станешь обнаруживать на кубрике, последует за тобою на шканцы, и, — наконец, усилится в тебе в продолжение службы. Вот тебе добрый совет, не потому, чтобы я хотел мешаться в эти дела, нет, — на военном судне каждое лицо и каждая вещь найдет свое место и отношение к другим; я хочу только показать тебе границу между сопротивлением против насилия, которое я уважаю, и ничего необещающей сварливостью, которую я ненавижу. Теперь обмой лицо и отправляйся на фрегат. Старайся всеми мерами поладить с прочими твоими товарищами, потому что первое впечатление всегда много значит; и Мурфи, конечно, расскажет происшествие не в твою пользу.
   Совет этот был очень хорош, но имел тот недостаток, что дан был мне целым получасом позже. Драка моя произошла от дурного распоряжения капитана и нравов и обычаев флотских в начале девятнадцатого столетия. В те времена разговор за столом самых высших чинов службы, если только не присутствовали женщины, был обыкновенно такого рода, что молодой мальчик не мог слушать его. Поэтому мне назначено было «выйти вон».
   Относясь с почтением к моему капитану, который и теперь еще жив, я должен, однако ж, сказать, что меня следовало послать прямо на фрегат, и посоветовать еще при том остерегаться дурных привычек жительниц Норт-Корнера и Барбикана. Если я не мог быть участником дружеского разговора за капитанским столом, мне надобно было сказать ясно и решительно, чтобы я удалился, а не употреблять незнакомой мне и бесполезной фразы, которую я не понял и не мог понять.