Джин спросила Дункана, где его пальто, и тот ответил, что, наверно, оставил его в машине, а где машина, он не знает. Джин сказала, что не на стоянке, а поблизости, на дороге. Оба сказали, хорошо, что она не на стоянке, Дженкин согласился, что на стоянке ее могли бы помять, молодежь такая неосторожная. Роуз беззаботно предположила, что за руль сядет Джин, и та подтвердила: само собой. Джин чмокнула Джерарда и Дженкина, и Роуз попыталась поспорить с Джерардом относительно чаевых служителю. Роуз сжала Джин в объятиях, поцеловала, погладила по волосам. Потом тепло обняла Дункана. Джин позвала его, взяла за руку, и они удалились, провожаемые напутствиями и прощальными жестами. Их шаги затихли на лестнице.
   Выждав приличествующую паузу, Дженкин сдавленно хихикнул, потом подошел к окну, выглянул и сделал невозмутимое лицо. Роуз посмотрела на Джерарда; тот слегка нахмурился и отвел глаза.
   Дженкин и Роуз ждали, что скажет Джерард.
   – Что ж, – проговорил он, – полагаю, все закончилось нормально и нам нет больше необходимости думать об этом, я, безусловно, надеюсь на это.
   – Ты, может, и способен не думать, – отозвался Дженкин, с непроницаемым лицом возвращаясь от окна, – но я не уверен, что у меня получится.
   – Джерард отлично умеет не думать о чем-то, когда не чувствует в этом необходимости, – сказала Роуз.
   – Или когда чувствует, что необходимо не думать, – добавил Дженкин.
   Джерард быстро сказал:
   – Пора уходить. Я оставлю конверт для парня-служителя.
   Роуз хотелось бы вернуться в Лондон с Джерардом, но она сама приехала на машине частью потому, что Джерард сказал, что на обратном пути прихватит Дженкина, а частью на случай, если слишком устанет и захочет уехать раньше остальных. Она сходила в спальню Левквиста за пальто. Потом они все вместе прибрались в гостиной, особо не стараясь. Спустились вниз и вышли через галерею наружу, где их встретило теплое солнце, оглушительный птичий гам и громкое кукованье кукушки.
 
   Гулливеру снился дивный сон. Над ним склонилась прекрасная девушка с огромными, подернутыми влагой глазами, густыми длинными ресницами и влажными чувственными губами. Он чувствовал ее сладостное дыхание, мягкие губы коснулись его щеки, огромные чудесные глаза смотрели ему в глаза. Олень, обнаружив какой-то черный куль под знакомым деревом, сунулся к нему темной мокрой мордой. Гулливер резко сел. Олень отпрянул назад, секунду смотрел на него и с достоинством рысцой пустился прочь. Гулливер утер лицо. Поднялся на ноги. Он чувствовал себя ужасно и выглядел не лучше. Двинулся назад. Голова кружилась, в глазах плясали яркие вспышки, а по краям плыли крохотные черные иероглифы.
   Пройдя, потирая глаза, через арку «Нового здания» на главную лужайку, он резко остановился. Его взору предстала кошмарная и невероятная картина, объяснить которую он был не в состоянии. Впереди, как далеко, он не мог определить, столь невероятным было явление, протянулась длинная шеренга людей, две шеренги, одна над другой, прямо напротив него и смотрящих на него. Чувство беспомощности и паники охватило его – увиденное противоречило всем законам природы. Он потер глаза. Люди не исчезли, а все также неподвижно стояли и молча смотрели на него. Потом он понял, в чем дело. Фотографировали участников бала. Ближе и спиной к нему фотограф суетился у своей камеры, установленной на штатив, смотрел в видоискатель на молчаливые выстроившиеся шеренги. Люди стояли не шевелясь, большинство с торжественным выражением на лице, многие выглядели также ужасно, как Гулливер: одежда в беспорядке, лица в беспощадном дневном свете серые от усталости, беззащитные, некрасивые и осунувшиеся. В звонком пении птиц молчание музыки ощущалось физически. Хмуро щурясь, Гулливер вглядывался в позирующих, ища знакомые лица. Ни Джерарда с Роуз, ни Тамар, ни Джин, ни Дункана или Краймонда было не видно. Однако он узнал Лили. Она стояла с Конрадом Ломасом, обняв его за талию. Гулливер крадучись проскользнул вдоль фасада здания к автостоянке. Машина была на месте.
 
   Джерард открыл ключом дверь и вошел в молчаливый дом. В машине по дороге в Лондон он рассказал Дженкину о смерти отца. Дженкин был потрясен и опечален, и непосредственность его горя по отцу Джерарда, которого он знал много лет, тронула Джерарда. Но после первых выражений сочувствия Дженкин тревожно задумался о том, как, должно быть, сильно страдает Джерард и, наверное, чувствует вигу за то, что не уехал тотчас с бала. Дженкин ничего этого не сказал, но Джерард интуитивно уловил это за неуклюжими его словами и помрачнел. Машина неслась навстречу солнцу. Джерард сказал Дженкину, что тот может поспать, и Дженкин послушно наклонил назад спинку сиденья, устроился поудобней и мгновенно уснул. Присутствие рядом спящего друга успокаивало, сейчас спящий Дженкин был предпочтительней Дженкина бодрствующего. В Лондон они попали в утренний час пик, и пока машина ползла через пригородные Аксбридж, Руислип и Актон, Дженкин продолжал спать: руки сложены на животе, рубашка смялась, брючный ремень распущен, на полном лице выражение доверчивого покоя. Соседство спящего, предавшего себя его заботам, отвлекло мучительные мысли, приглушило, прикрыло их остроту, как мягкая повязка. Когда они остановились у небольшого одноквартирного дома в Шепердс-Буш, где жил Дженкин, Джерард разбудил друга, обошел машину, открыл дверцу и вытащил его, не забыв чемоданчик, в который Дженкин, по его словам, положил шерстяной кардиган на случай, если станет холодно, и тапочки, если ноги распухнут от танцев. Шоколад остался там, откуда они уехали. Он отверг приглашение зайти на чашку чая, вряд ли шедшее от души. Оба чувствовали, что пора им расстаться, так что парадная дверь захлопнулась прежде, чем Джерард завел машину. Он не сомневался, что Дженкин сейчас поднимется наверх, разденется, влезет в пижаму, задернет шторы на окне, заберется в постель и мгновенно заснет. Джерарда иногда раздражала предсказуемость поведения друга.
   И вот он у себя дома в Ноттинг-Хилле, стоит в прихожей и прислушивается. Громко объявлять о своем приезде не стал, надеясь, что Патрисия уснула. Дом, отдельный кирпичный особняк, принадлежал отцу Робина Топгласса, орнитолога, и по наследству перешел к Робину. Потом, когда Робин женился и уехал в Канаду, он продал дом Джерарду. Он стоял, вдыхая знакомый запах и слушая знакомую тиши ну дома, видя и чувствуя присутствие знакомых скромных вещей: принадлежавшие отцу Робина рисунки Джона Гулда, изображающие птиц[22], викторианская резная напольная вешалка с зеркалом, которую они приобрели на аукционе, красно-коричневый казахский коврик, привезенный Джерардом из Бристоля. Казалось, дом дожидался Джерарда, надеясь, что он принесет утешение, возвратит привычное течение вещей, возьмет на себя все заботы. И в то же время дом многому был свидетелем, не только последнему событию. Не очень старый, построенный в 1890 году, он успел повидать многое, что происходило в его стенах. И еще больше предстояло увидеть. Возможно, он просто с любопытством наблюдал за тем, что будет делать Джерард. Джерард повесил на вешалку пальто, прихваченное из машины. Снял черный смокинг и черный галстук. Расстегнул ворот и закатал рукава рубашки. Сердце, спокойное недавно, сильно забилось. Он снял туфли и, держа их в руке, поднялся по лестнице, перешагивая через те ступеньки, которые скрипели.
   На верхней площадке увидел, что дверь в спальню Патрисии закрыта. Не задумываясь, вошел в комнату отца. Шторы на окне были задернуты, не пропуская солнца, и все же в комнате было достаточно светло. Длинная тонкая фигура на постели была с головой накрыта простыней. Ошеломляло то, что было закрыто и лицо. Постельное белье убрано. Вместе со всеми свидетельствами болезни – таблетками, пузырьками, чашками – исчезли даже отцовские очки, даже книга, которую тот читал, «Чувство и чувствительность»[23]. Джерард поставил туфли, прошел к окну и отдернул шторы. Они отъехали со знакомым металлическим звуком, который в особой тишине комнаты заставил его вздрогнуть, может быть вызвав неосознанное воспоминание о давних временах, когда он сам спал тут. Он глянул на слепящий на солнце черный сад, окруженный старой кирпичной стеной, черной от городской копоти, влажные мшистые камни декоративных горок, броские (выбор Робина) кусты роз в цвету, орех, деревья других садов. Повернулся и быстро, мягко, не касаясь того, что под ней, отдернул простыню с отцовского лица. Глаза были закрыты. Об этом он думал еще в машине. Придвинул стул к кровати и сел. Итак, наконец умер – только что, но ушел – навсегда. Подумалось: и сам он тоже когда-нибудь будет лежать такой прямой, на спине, с закрытыми глазами и выглядеть точно таким же худым и длинным, если только не утонет и тела не найдут или не разобьется, как Синклер. Лицо было не то чтобы умиротворенное, а отсутствующее, задумчивое, выражающее, может, тихую погруженность в глубокую тайну, хорошее доброе лицо, отрешенное, уже чужое, уже восковое и очень бледное выше тени проступающей бороды, уже сжимающееся, как лицо деда, и все же не так, а как маска, словно некто вылепил очень хорошее, но очень бесстрастное подобие. Видно было, что душа отлетела, никто не глядел оттуда, только растерянное выражение осталось, как прощальное письмо. Он приподнял простыню сбоку, чтобы посмотреть на руку, но тут же опустил. Это было жутко: рука выглядела более живой, знакомые веснушчатые тонкие пальцы расслаблены. Шея была темней, впалая, мышцы и жилы выступают, кожа натянута и не морщинистая. Морщины на лице выглядят как черточки, проведенные в бледном плотном воске.
   Лицо отца, так долго остававшееся моложавым, в последнее время покрыли многочисленные морщины, глаза утонули в складках кожи, на нижних веках образовался как бы излом в середине, и по нему постоянно сочилась влага из глаз. Теперь глаза были сухи, лицо сухо, в закрытых глазах не было слез. Смерть осушает глаза мертвых. Сухое лицо смерти выглядит старше, с процессом старения, после последней великой перемены, произошла тихая метаморфоза. Скоро оно пойдет, все убыстряясь и убыстряясь. Вид у отца был суровый, прежде суровость маскировалась свечением стоического юмора, когда отец самоуничижительно шутил по поводу страданий, причиняемых смертельной болезнью. Без очков в прозрачной оправе и без вставных зубов это была маска древнего старика, нос заострился, подбородок опустился, беспомощный обиженный рот слегка приоткрыт. Так он облачился в смерть, как в одеяние, которое было ему теперь в самый раз.
   Джерард представил себе, как все происходило на глазах Патрисии. Джерард видел мертвых, но ему не приходилось видеть, как человек умирает. Когда, думал он, это происходит, оно происходит очень быстро. Да, суть, должно быть, такова, слово «быстро» тут не слишком подходит. Наверное, есть какой-то последний момент. То, что мы называем медленной смертью, есть медленное умирание. Можно представить конец, как прыжок через поток, но никакого потока нет и некому прыгать. Просто последний миг. Может ли человек знать, подумать: «вот сейчас это случится»? Приговоренный преступник может знать. На этой стадии все мы приговоренные преступники. А лишь вчера отец пожелал ему хорошо повеселиться, когда он уезжал на танцы. «Завтра расскажешь обо всем». Джерард не спал с тех пор, как видел отца живым. Это тоже казалось важным. Для Патрисии внезапный уход был реальней: секунда борьбы, чтобы попытаться отвлечь его, помочь, поговорить, успокоить, сказать: «отдохни, и скоро тебе полегчает», а потом, в тот же миг, полная пустота, конец всем усилиям, делать больше нечего, одиночество. О боже! И как это происходит, размышлял Джерард. Это не может быть трудно, любой на это способен. Наверное, это больше похоже на легкое движение, вроде как если быстро отвернуться. Однажды и он сделает подобное движение. Откуда ему знать как? Придет время, он будет знать, тело скажет, научит, заставит, подтолкнет, наконец, и он перешагнет черту. Это завершение или ты будто засыпаешь и вот уже заснул, но не знаешь, в какой момент? Возможно, самый последний миг легок, это точка, где все смерти одинаковы. Во всяком случае, суть, должно быть, такова. Здесь Джерард привычно запретил себе думать о том, когда, за сколько мгновений до смерти Синклер понял, что должен умереть. Однажды задумался, и это было слишком. Нельзя вторгаться в эту область. Он содрогнулся, глядя на мертвую плоть, столь еще недавно живую, выглядящую столь страшно, столь непереносимо для живых. Прикрыл лицо, встал, шагнул назад, стараясь не отводить глаз от длинной неподвижной фигуры, на которой белая ткань лежала скульптурными складками, сглаживая детали, придавая ей монументальность.
   Он подошел к окну и посмотрел на бледные продолговатые листья ореха, треплемые ветром, просвечивающие на солнце, похожие на бумажки с просьбами, дерево просьб, как бумажки с молитвами, которые привязывают к веткам. Он чувствовал острую, мучительную жалость к отцу. Казалось, это нелепо, жалеть того, кого постигла смерть, и вместе с тем это было так естественно. Беспомощность мертвых может показаться, в первый момент, когда это осознаешь, столь мучительно трогательной, больше печальной, нежели трагичной; это бессилие, беззащитность тех «безжизненных теней усопших»[24]. Бедный, бедный усопший, бедный, о мой бедный, дорогой, дорогой усопший отец! Теперь любовь бурно вырвалась на волю, когда было уже слишком поздно. Нужно было видеться с ним чаще, думал он, ох, если бы только можно было увидеть его сейчас, хотя бы на минуту, обнять, поцеловать, сказать, как он любит его! Как любил. Он представил себе лицо отца, его любящий взгляд, каким видел его вчера, бессонным вчера, которое перешло в сегодня. Ему так много надо было сказать отцу, а отцу – ему. Он должен был поговорить о попугае, только никак не мог улучить момент и приходилось откладывать на потом, но потом, ближе к развязке казалось слишком опасным, слитком трудным и мучительным ранить этим умирающего – хотя, возможно, упоминания, разговора об этом умирающий как раз жаждал, ждал, но не мог подать знак. Иногда, когда Джерард чувствовал, что это «выше его сил», что надо сказать что-то доброе на этот счет, он останавливал себя: мол, уже не важно, все давно забыто. К чему вытаскивать это сейчас – лучше оставить так, как есть, время лечит. Но чаще он бывал уверен, что время ничего не залечило и ничего не забыто. Он не забыл. Так как же отец мог забыть? Попугай появился в доме, когда Джерарду было одиннадцать, а Патрисии тринадцать. Его хозяева, клиенты отца, спешно покинули Англию, не успев уладить все домашние дела и препоручив это отцу Джерарда, в том числе и заботу о птице, которой надо было найти новых хозяев или отнести ее в зоомагазин. Джерард сразу горячо полюбил попугая. Его неожиданное присутствие в доме, возбужденные полеты по комнатам были чудом, в радостном предвкушении которого он просыпался по утрам. Любовь Джерарда, не без противодействия, победила, птица осталась в доме. У нее, верней, у него, поскольку это оказался самец, была невообразимая унизительная кличка, данная прежним хозяином, которую Джерард тут же предал забвению. Попугай был из породы серых жако, и Джерард догадался назвать птицу его естественным именем, «Жако», ласковым и простым, приятным и звучным, которое его обладатель скоро научился произносить. Мать Джерарда и сестра обычно звали попугая Попка, но Жако предпочитал не отзываться на него и оно так и не пристало к нему. Джерард с помощью отца ухаживал за Жако, который был молодой птицей. Жако был жизнерадостен, красив и изящен. Его умные глаза в ободке нежной белой кожи были бледно-желто-го цвета, безупречные перья – чистейшего светло-серого, а хвост и кончики крыльев – мягко светящегося алого. Вокруг шеи и на плечах, как представлялось Джерарду, подвижная кольчужка, воротничок из маленьких, плотно прилегающих друг к другу перышек, словно рыбья чешуя, двигавшаяся на крепком тельце птицы в зависимости от настроения. Пушистые перышки на лапах почти белые, а подкрылья мягкие, как пух. Он умел посвистывать, и звук был чище любой флейты, и, насвистывая, приплясывал. Его музыкальный репертуар, когда он только что появился в доме, включал в себя «Вон крадется ласка», отрывок из ирландской «Мелодии Лондондерри» и «Иисус оставляет нас в радости»[25]. Джерард быстро научил его высвистывать «Три слепые мышки» и «Зеленые рукава». Жако мог подражать черному дрозду и сове. Его человеческий словарь расширялся медленней. Он мог говорить «Привет!» и (нетерпеливо) «Да, да», а еще (возбужденно) «Ура-а!». Мог произнести, и, что забавно, часто очень к месту: «Заткнись!» Больше всего трогало, но и смущало Джерарда среди словечек и фраз, затверженных Жако в прошлом, то, как он, бывало, произносил нежным, несколько томным женским голосом: «О… мой… милый». Возможно, была какая-то женщина, которая любила Жако и скучала по нему; но это было в прошлом, и Джерард редко думал об этом, ведь теперь Жако принадлежал ему. Однако Жако оказался строптивым учеником. Он быстро научился подражать материнской интонации, когда та в тихом раздражении говорила: «Боже ж ты мой, боже ж ты мой!», но упорно не желал повторять за Джерардом: «Пиастры, пиастры!», решительно отворачивая умную внимательную голову и равнодушно моргая. Хотя скоро мог не только произносить свое имя, но еще интересную фразу, явно похожую на «Жако это жако».
   Какое-то время Жако был диковинкой, очень забавлявшей все семейство, но потом, поскольку занимались им Джерард с отцом: чистили клетку, кормили, следили, чтобы не было паразитов, лечили легкие недомогания, носили на осмотр к ветеринару, – он стал «их» попугаем и менее интересен Патрисии и матери, которые перестали разговаривать с ним и часто не обращали на него внимания. Клетку из гостиной переместили в кабинет отца. Сообразительность Жако, сам его вид были для Джерарда постоянным источником взволнованной радости, чувства, которое он понимал как «близость». Попугай представлял собой целый мир, в котором ребенку снисходительно позволялось жить, он был звеном, связывавшим Джерарда со всем, что живо и наделено разумом, аватаром, инкарнацией любви. Джерард знал, и мог в этом не сомневаться, что Жако понимал, как Джерард любит его, и отвечал взаимностью. В умных пытливых, с белым ободком глазах скоро появилось выражение нептичьей преданности и любви. Свидетельством того были и нежная твердая хватка маленьких сухих коготков, легкость доверчивого тельца, внезапный алый разворот расправленного хвоста, даже жесткий черный крючковатый клюв непостижимым образом выражал нежность. Конечно же, скоро Жако стал вылетать из к легки, летал по комнате, садился на руку Джерарду или на плечо, терся головой в мягких перышках о его щеку, перебирался за шеей на другое плечо и заглядывал в лицо. Они часто смотрели друг другу в глаза, когда он был в клетке, куда охотно возвращался, качался, или подпрыгивал, или пританцовывал на жердочке, или карабкался по прутьям, иногда вниз головой, останавливаясь, чтобы оглянуться или прислушаться или требуя к себе внимания. Было полное ощущение внимательного отзывчивого разума. Серые попугаи не очень велики размером. Джерард часто брал птицу в руки, осторожно прижимал маленькую голову и легкое хрупкое тельце к груди, а то клал за пазуху, к бьющемуся сердцу. Гладил мягкие перышки, а тонкие коготки доверчиво хватали его за пальцы.
   Попугай, который какое-то время считался любимчиком Джерарда, постепенно начал вызывать раскол в семье. Матери Джерарда (звали ее Анетта) несколько надоел птичий помет на ковре, что вполне обоснованно. Она и Патрисия возмущались собственническим отношением Джерарда и, в меньшей степени, его отца (имя которого было Мэтью) к птице, и их раздражали постоянные восторги подвигами Жако. Возможно, решил он позже, обе просто ревновали. Во всяком случае, никогда не уделяли Жако достаточно времени и заботы, необходимых, чтобы подружиться с ним. К дикому существу важно приближаться спокойно, не делая неожиданных движений, говорить тихо и мягко, вести себя привычно, уважительно, быть терпеливым, внимательным и искренним. Джерард чувствовал все это инстинктивно. Патрисия, возможно из ревности и зависти, дразнила птицу, резко тыкала, предлагала еду, а потом отдергивала. Естественно, Джерард сердился. Патрисия говорила в оправдание, что просто играет с Попкой, который, в конце концов, принадлежит и ей. Джерард часто и подробно объяснял сестре, как надо обращаться с птицей, с которой им выпало счастье жить. (Он никогда не употреблял выражения «домашний любимец».) В его отсутствие Патрисия продолжала мучить птицу, пока однажды Жако не клюнул ее в назойливый палец. Сколько было визга и слез! После этого Патрисия близко не подходила к попугаю, и о скандале забыли. Пришло время Джерарду отправляться в школу-интернат. Он сказал Жако, чтобы тот не беспокоился, что скоро вернется, горячо попрощался с ним, прижавшись лицом к прутьям к легки, пока отец звал его, поджидая у машины. Все его письма домой были полны расспросами о Жако, приветами ему. Когда наступили долгожданные каникулы, он приехал на машине с родителями приятеля, радостно ворвался в дом и помчался в кабинет. Жако там не было. Побежал в гостиную, в кухню. И отчаянно завопил.
   Последовали разъяснения. Нет, Попка не сдох, не улетел, просто его больше нет в доме, теперь он живет у кого-то другого. Его отнесли в самый лучший зоомагазин в центре, где его купили некие люди, очень хорошие, как сказал продавец, когда позвонил им, нет, он не знает, кто они, они проезжали мимо и унесли его в машину. «Больше никогда не увидишь его!» – кричала Патрисия. Отец отводил глаза и молчал. Бормотал какие-то оправдания: мол, просто стало слишком трудно ухаживать за ним после отъезда Джерарда, они не могли взять на себя такую ответственность, попугай стал диким и злобным, все пытался клюнуть Анетту, они прочитали в книге, это было лучше для птицы, и прочее и прочее.
   Десять минут Джерард был в истерике. Потом замолчал. Ни с кем в семье не говорил два дня. Анетта уже хотела вести его к психиатру. Но совершенно неожиданно он явно повеселел, вновь стал по-прежнему общительным со всеми. О попугае старались не упоминать. «Слава богу, успокоился!» – сказала Анетта. Отец понимал его лучше. И понимал, как ужасно, как непростительно подвел сына. Сдался, позволил женщинам запугать, перехитрить себя, ради семейного спокойствия капитулировал перед их крикливыми доводами, перед их ревностью и злобой. Поверил (Джерард в этом не сомневался) их лжи. С годами он понял это, порой читая в задумчивом взгляде сына, в его едва уловимо холодной вежливости, что тот его не простил. Даже несомненная его привязанность, даже любовь отдавала тем неисчезающим холодком. Они больше никогда не говорили на эту тему.
   Неужели это правда, думал Джерард, неужели действительно можно сказать, что он «так и не простил» отца? «Женщины» его заботили меньше. От них он и не ждал многого. Его любовь к ним, а он любил их, была чем-то менее совершенным, менее вопросом абсолюта, чести, ответственности, принципа. Позже он даже пришел к выводу, что их поступок не был окончательно безрассуден. Оплошность отца, его слабость, его двуличие (поскольку то постыдное преступление было совершено вскоре после его отъезда в школу) глубоко ранили Джерарда. Вместе с потерей веры в безграничную доброту отца он навсегда лишился некоего идеала, чего-то абсолютно надежного, некой опоры в жизни. Столь же глубокой и бесконечной была печаль по незаменимому пернатому другу. Все детские годы, больше того, всю жизнь он продолжал тосковать по Жако. Идеи попробовать поискать его, пойти в зоомагазин, нащупать какие-то ниточки и так далее он немедленно отвергал как бесполезные, способные доставить лишнюю боль. Став взрослым, Джерард иногда думал, с грустью думал и волнением, о том, как Жако все еще живет где-то. Проходя мимо какого-нибудь зоомагазина, он изредка останавливался, заглядывал внутрь, нет ли у них серого попугая и, если был, не Жако ли это. Он был уверен, что узнает Жако и Жако его узнает. Но он также боялся, что воссоединение может быть слишком мучительным. В сущности, он был убежден, что Жако еще жив. Он больше никогда не говорил о попугае с родителями или сестрой, никогда не упоминал о нем новым друзьям; ни Синклеру, ни Дункану, с которым так сблизился после гибели Синклера, ни Робину с Маркусом, ни Дженкину с Роуз, никому из своих друзей ни словом не обмолвился. Лишь как-то давным-давно, на площади Сан-Марко в Венеции, когда был там с Дунканом и голубь сел ему на руку, он грустно воскликнул: «О… милый!..», признавшись в «печальнейшем воспоминании», и едва все не рассказал. Если в разговоре речь заходила о попугаях, он переходил на другую тему; и больше никогда в его жизни не было домашних любимцев: ни кошек, ни собак, ни птиц. Прошлого не вернешь, только разбередишь старую рану. Как хрупки эти нежные создания, которые соглашаются жить с нами, как зависимы от нас, как страдают от нашего невежества, нашего пренебрежения, наших ошибок и немой тайны своего смертного существа.
   Надо было, думал Джерард, что-то сказать отцу по поводу Жако, завести как-нибудь разговор. Хотя что он мог сказать, какие найти слова и чему бы это помогло? Не мог же он просто сказать: «Я прощаю тебя» или «Я давно тебя простил». Да и был бы он искренен, не почувствовал бы сразу отец, что он лжет? В любом случае это прозвучало бы слишком напыщенно, как обвинение. Не для умирающего это человека, тяжелый и долгий разговор, и думать нечего. Хотя, когда остается слишком мало времени, не самый ли это подходящий момент для подобных вещей? Или рисковать подобным образом допустимо лишь в иной ситуации и лучше оставить это для священника? Возможно, отец уже не чувствовал себя виноватым, давно выбросил из головы эту историю. Это маловероятно. Джерард понимал, или думал, воображал, что понимает, тот особый кроткий, выражающий раскаяние взгляд, который перехватывал много раз у отца. С другой стороны, возможно и то, что, когда через несколько лет его самого и сына душевная боль утихла, отец почувствовал обиду на Джерарда, не только потому, что тот отдалился от него, но и потому, что все случилось в первую очередь из-за него, из-за его фанатичной привязанности к проклятой птице. «Охлаждение» почти наверняка произошло само собой, поскольку Джерард к этому времени был уже в Оксфорде, и было естественным.