— Волк бежит! — прокричал я, задыхаясь.
   Он вскинул голову и невольно огляделся кругом, на одно мгновение почти мне поверив.
   — Что ты, что ты, какой волк, померещилось, вишь? Какому волку тут быть! — бормотал он, ободряя меня.
   Но я весь трясся и еще крепче уцепился за его зипун. Углы губ моих вздрагивали, и, кажется, это особенно его поразило. Он протянул тихонько свой толстый палец, с черным ногтем, запачканный в земле, и тихонько дотронулся до моих губ.
   — Ишь ведь, ай, — улыбнулся он мне какою-то материнской улыбкой.
   Я понял, наконец, что волка нет и что крик: „Волк бежит!“ — мне померещился.
   — Ну, ступай, а я те вслед посмотрю. Уж я тебя волку не дам! — прибавил он, все так же матерински мне улыбаясь. — Ну, Христос с тобой!
   И он перекрестил меня и сам перекрестился… Если бы я был собственным сыном его, он не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлой любовью взглядом».
   Это вспомнилось Достоевскому лет через пятнадцать, в Сибири, на каторге, в день Светлого праздника.
   «Я считался за казармами острога… Мне встретился М-цкий, из политических: он мрачно посмотрел на меня, глаза его сверкнули, и губы затряслись.
   „Je hais ces brigands!“ — проскрежетал он мне вполголоса и прошел мимо» («Дневник писателя». 1876. Февраль. III).
   Вспомнилось и через пятьдесят лет, в конце жизни, когда писал Достоевский о «русском народе, Богоносце».
   «Je hais ces brigands». — «Я ненавижу этих разбойников!» — это значит: «Русский народ дик и зол». — «Наших детей и нас ждет что-то ужасное». «Волк бежит!» — на этот крик ужаса отвечает «с материнской улыбкой» мужик Марей — «русский народ, Богоносец»: «Уж я тебя волку не дам!» И крестится, и крестит мальчика. «Два спасения от грозящей русскому народу гибели: сила Креста и сила Земли». Пальцем, запачканным в земле, прикасался мужик Марей к устам нареченного сына своего, Достоевского; как тот пустынный серафим отверзает уста пророка.
   «Видно, прошли сроки уже чему-то вековечному… что приготовлялось в мире с самого начала его цивилизации» («Дневник писателя». 1877. Январь. I). — «Точно все перекопано и наполнено порохом (в Западной Европе) и ждет только первой искры» (1876. Апрель. I). — «Все ждут войны с коммунизмом… врагом всей Европы… У миллионов демоса, во главе всех желаний, стоит грабеж собственников… В том-то и заключается вся „социальная идея“, о которой им толкуют их вожаки… Они (коммунисты) победят несомненно, и если только богатые не уступят вовремя, то совершатся страшные дела» (1876. Март. I). — «В России же этого не может быть совсем: наш народ доволен, и чем далее, тем более будет доволен… А потому и останется только один колосс на континенте Европы — Россия… Это случится, может быть, гораздо скорее, чем думают. Будущность Европы принадлежит России!» (1876. Апрель. I).
   Все это и значит: «Солнце показалось на Востоке, и с Востока начинается для человечества новый день». Русского народа, Богоносца, — мужика Mарея лицо, — вот над миром восходящее солнце.
   Но если бы Достоевский не предчувствовал, что, прежде чем взойдет солнце, «нас ждет что-то ужасное»; что остерегающий крик: «Волк бежит» — ему не совсем померещился и что не бывший и не настоящий, а только будущий русский народ явит лик Богоносца; если бы Достоевский всего этого не предчувствовал, то мог ли бы написать самую вещую из всех своих книг — «Бесов»?
   Русский народ оказался гадаринским бесноватым.
   «Он имел жилище в гробах, и никто не мог связать его даже цепями, потому что многократно был скован оковами; но разрывал цепи и разбивал оковы; и никто не в силах был укротить его» (Марк. 5, 3–4).
   Оборотнем оказался мужик Марей. Только что успокаивал испуганного мальчика: «Уж я тебя волку не дам!» — и вот, сам вдруг обернулся волком; страшно исказилось лицо: вместо «материнской улыбки» волчий оскал зубов; волком воет, бежит в лесную дичь и глушь, в звериное логово — «Евразию».
   Будь у эмиграции новое, действительно «пореволюционное» сознание — критика, — поняли бы, может быть, как мог произойти этот, говоря языком Достоевского, «скверный анекдот» с русским народом-Богоносцем.
   Самая терзающая мука — даже не само убийство России, а то, что русский народ — пусть даже не весь, а только малая часть его (есть ли тут мера большого и малого?), — оказался сообщником убийц России; что с такою внезапною легкостью предал он свою тысячелетнюю святыню — христианство, и надругался над ней. «Вспомни мои слова: за это придет наказание, когда его не будете ждать».
   Между «Преступлением и наказанием» (одна из глубочайших тем Достоевского) связь нерасторжима, в нравственном законе так же, как в законе механики: угол падения равен углу отражения; злые будут наказаны, добрые — награждены. Но в свободе Христовой связь эта как будто расторгнута и даже опрокинута: добрые наказаны, злые награждены. Так — в низшем порядке, эмпирическом, а в религиозном, высшем, — зло само себя казнит погружением в себя, отпадением от высшей сферы бытия — Добра-Бога; и добро само себя награждает приобщением к этой высшей сфере.
   Самое страшное в убийстве России то, что все еще русский народ или какая-то часть его остается с Каиновым клеймом на лбу, окаянной и нераскаянной; что зло сейчас в России победило, добро побеждено, как нигде и никогда. Самая терзающая мука — вопрос без ответа: за что? За что страдают невинные? Будь у эмиграции критика — общая совесть, общее сознание, — поняли бы, может быть, что спрашивать надо не «за что?», а «для чего?»; поняли бы «соблазн и безумие Креста»: для чего пострадал на кресте Невиннейший…
   «И проходя, увидел Иисус человека, слепого от рождения.
   Ученики Его спросили у Него: Равви! Кто согрешил, он или родители его, что родился слепым?
   Иисус отвечал: не согрешил он, ни родители его; но это для того, чтобы на нем явились дела Божии» (Иоанн. 9, 1–3).
   Будь у эмиграции критика, поняли бы, какое великое дело Божие совершается сейчас в невинных муках России.
   Первая половина пророчества Достоевского уже исполнилась с ужасающей точностью: «бесы» вошли в русский народ или в какую-то часть его; будь у нас критика, поняли бы, может быть, что и вторая половина исполнится с такою же точностью.
   «Бесы, вышедшие из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро, и потонуло…
   И (люди) вышли видеть происшедшее; и, придя к Иисусу, нашли человека, из которого вышли бесы, сидящего у ног Иисуса, одетого и в здравом уме; и ужаснулись» (Лука 8, 33–35).
   Пусть то, что происходит сейчас в России, так же как в эмиграции, — в этих двух скотских «загонах» — все еще для Европы, для Европы, для мира, — только «скверный анекдот с русским народом-Богоносцем»; но когда сам мир когда-нибудь придет к Христу, то, может быть, увидит, что исцеленный бесноватый сидит у ног Его, и ужаснется, и поймет, для чего невинно страдала Россия.

ОКОЛО ВАЖНОГО
(О «Числах») [35]

   Кто нынче не говорит об «упадке» — внутреннем, культурном и всяческом, — русской эмиграции? Если речь о том, что ухудшились условия ее существования, увеличилась трудность жизни, — я понимаю. Нечего и повторять в сотый раз то, что нам всем отлично известно. И как, значит, живуча эта маленькая часть России, — европейская, — и какая в ней сила, ежели и среди такой беспримерной беды, она вовсе не находится в упадке: напротив, есть верный знак некоего расцвета: ее литература. Знаю, сейчас же закричат: ах, литература! Что такое литература? Почему литература? Да и где она?
   Насчет нынешнего бедственного положения литературы мы опять все знаем: книг не покупают, журналов — один-два и обчелся, на свет Божий появиться все равно, что гору сдвинуть. Еще одно доказательство силы, когда гора сдвигается, что-то на свет появляется. На вопрос же, почему литература может быть знаком общего упадка или общего восхождения, ответ не труден. Надо только вспомнить, что мы говорим о русской литературе. В России множество прямых дорог и дорожек было заказано. Но жизнь взяла свое; все пути влились в литературу, и она стала больше, чем литература. Оттого, может быть, и достигла она такого трагизма — и таких высот. И оттого период упадка литературы был в прежней России периодом общего упадка, а всякое литературное оживление — знаком, что жизнь пробудилась и куда-то идет. Лозунг «искусство для искусства» никогда не был у нас влиятельным; его приверженцы никогда не выходили из низин. Я даже думаю: не одни только внешние условия (некоторая несвобода) сделали русскую литературу больше литературы. Есть и другие причины, вечные, от свойств русской души идущие. Физически придавить литературу можно, — как здешняя придавлена тяжкой борьбой за существование. Можно, оказывается, и совсем задавить, как задавлена она в СССР. «Бей ее обухом, нагнись да послухай: дышит, да бормочет, — значит, еще хочет». Но когда обух вывалится из обезьяньих лап, когда отдышится жертва (не скоро, может быть), — она возьмет свое и вечное лицо найдет. Но здесь, в Европе, мы и сейчас не задавлены, — только придавлены камнем труда. Тяжел камень, — а вот, справляемся, да еще как! Шоферы, маляры, разносчики, возчики, пишут… это бы еще пусть, но чудеснее, что они и на свет Божий появляются. Старой, жидкой официальной прессе, газетной, с толстым журналом в придачу, — они не нужны: у нее свои, поношенные, сотрудники и свои цензурные условия. Как же явиться на свет? Новая литература не хочет быть «портфельной»: и портфелей ни у кого нету, да и не уйдешь с ними далеко. И вот чудеса начинаются. Не чудо ли, например, что в эмиграции могут выходить «Числа»? Критикуйте журнал как угодно (даже последний номер, один из лучших), — он этого, во-первых, не боится, а во-вторых, — даже самая злостная критика почти всегда на пользу автору. Но явление «Чисел» остается чудесным, а то, что это явление настоящей новой русской литературы, — несомненно. Новый сад. И не «ростки» какие-нибудь, а уже молодые, хотя еще и невысокие, деревья; есть и кривые, они, может быть, не примутся, засохнут. Но сад будет, — уже есть, — и прививка у него — русская.
   Разбирать каждую статью в номере «Чисел» я не буду. Все статьи характерны для своих авторов; но, во-первых, есть у каждого и другие, столь же характерные, а, во-вторых, меня занимает сейчас общее движение, которое эти авторы создают, при всем своем явном многообразии. Все они почти сплошь талантливы, — это надо заметить и запомнить, хотя «талантливость» еще ничего не говорит. Слово «талант» по-разному понимается. Чтобы прослыть талантливым писателем, довольно иногда умелого сочетания слов, удачного стиля и т. д. Но чтобы талантливым писателем быть, — таких вещей, пожалуй, недостаточно.
   Укажу только на одного, совсем нового, романиста в «Числах» — Агеева. Не первая ли это его вещь? Когда он успел «выписаться», если выписываться надо? У него прекрасный, образный язык. Не уступает, с одной стороны, Бунину, с другой — Сирину. Соединяет (в языке, в изобразительности) плотную, по старым образцам вытканную, материю бунинского стиля с новейшей блестящей тканью Сирина. Это — внешность. А дальше — надо забыть и Бунина с его плотностью, и Сирина с пустым блеском искусственного шелка, а вспомнить… пожалуй, Достоевского, — только Достоевского тридцатых годов нашего века.
   Быть может, Агеев окажется и кривым деревом, и засохнет. Но сейчас он как нельзя больше среди «своих», в «Числах», один из являющей многообразие, новой русской литературы, — той, которая непременно хочет стать больше литературы. Не все ли они, сегодняшние эмигрантские ее начинатели, неустанно, то смело, то робко, то удачно, то неудачно, бродят около важного? Ничего, что еще «около»: это поиски новых, правдивых слов новых смыслов.
   Противоречия? Несогласия? Провалы? Так и должно быть. И это знаки не плохие. Например: редактор «Чисел», сам поэт, в номере «Чисел» поместивший свою поэму, — в том же номере, вдруг написал статью о том, что нечего «нянчиться» со своими стихами и литературой, что преимущество за «жизнью». Статья — с перегибом, да и написана не совсем отчетливо. Но потому и возбудила она, вероятно, такие протесты и споры, сами по себе интересные. Кто же, мол, «нянчится» со своим писательством? Неужели мы равнодушны к жизни, ко всем ее вопросам? Уж не хочет ли Оцуп сказать, что мы исповедуем «искусство для искусства»? Последнее особенно возмущает. Письменные протесты и возражения с самых разнообразных сторон сводятся в общем к одному. В статье своей, Оцуп мог высказать с ясностью простую мысль: у человека должна быть в жизни высшая святыня, ради которой он, при выборе пошлет себя со своими писаниями к черту. Скажи он так, никто, полагаю, возражать бы не стал. Потому что никто из «чистой» литературы своей последней святыни не думает делать… ну, а та, сегодня-завтрашняя, если будет, — непременно опять будет «больше литературы».
   Бродя «около важного», молодая литература очень упорно бродит около вопроса о «личности и коллективе». Ее упрекают, что она занимается «человеком» преимущественно, — какой, мол, индивидуализм! Старое слово, а перегиб в сторону изображения внутреннего «человека», — не понятен ли именно сейчас, именно для нас, русских? Не наша ли родина требует убийства человека? И не потому ли мы ее оставили, — «с любимой женой развелись» (по слову одного молодого писателя) — что не хотим этого требования исполнять? Но неверно, что на «человеке» заканчивает себя эмигрантская литература; что нет в ней вопроса и о «соединении людей», — вопроса загадочного, неразрешимого, но каждым временем по-своему решаемого.
   Г. Федоров из Чехословакии напрасно так горько жалуется на безвыходную, будто бы судьбу молодых писателей: не беспокойтесь, справятся. Напрасно он также обрушивается на главных давителей, называя их столичной (парижской?) «элитой». В каком смысле они «элита»? В том, что заведуют и распоряжаются нашей газетной прессой? Если уж быть точным, то «элитой», и «столичной», следует назвать вот ту самую группу молодых парижских писателей, которую г. Федоров почему-то выделяет из других «провинциальных», упрекая в подражательности литературе европейской. Это еще надо доказать, что они перестали быть русскими писателями. А то, что они, несмотря на такие же тяжкие условия жизни, как везде, присматриваются ближе к европейской жизни и литературе, к дыханию «свободы», — делает их, несомненно, группой самой культурной. «Научиться культуре», — не одна ли из задач, поставленных нам судьбой? Бояться Прустов и Джойсов, высасывая из пальца патриотические стишки, браня злых дядей-редакторов, которые их не печатают, этим ни России, ни себе не поможешь.

О ХОРОШЕМ ВКУСЕ И СВОБОДЕ [36]

   Не рассердится на меня, думаю, и Философов, если насчет маленького литературного вопроса и В. Федорова я буду упорен. Другой вопрос, о «климатах» (Праги, Варшавы, Парижа), существеннее; но он никакой, мне кажется, связи с первым не имеет; о нем лучше поговорить отдельно.
   При чем тут символизм? Рассуждения В. Федорова очень конкретны. И не он один ими в «Мече» занимается. Вопрос? Нет, просто надоевшие жалобы молодых писателей на эмигрантскую печать: «захватившие власть» редакторы не дают им ходу. Молодые все равно будут жаловаться. Жаловались и в России, где журналов были сотни, а не два-три, как сейчас в эмиграции. И, сравнительно, дело обстоит не так уж плохо. Могло бы быть и хуже. Редакторы довольно либеральны и к молодым благожелательны. Конечно, «далеко не все благополучно в Датском государстве» — в эмигрантской литературе. Но где, спрашивается, сейчас благополучно? Вот бы попросить Бема: «Укажи мне такую обитель»… А когда видишь напряженное внимание к «вопросу», поставленному В. Федоровым, заботу старых и молодых что ему, Федорову, негде печататься (а ведь парижане печатаются и в «Современных записках», и в «столичных» газетах), то, ей-Богу, не символическим парижанам с их защитниками, а всей «литературе» хочется сказать: да провались она к черту! Довольно! Поговорим о другом. О «хорошем и дурном вкусе», например.
   Но тут мне приходит в голову еще одно маленькое наблюдение. Страстно обсуждая «неблагополучие» нашей печати, «Меч» неизменно упоминает, всякий раз, Адамовича; не то как пример, не то как пособника этого неблагополучия. Жалобы или негодование, — без Адамовича никто не обходится. Через две-три фразы — «безответственный» Адамович. Это умный и тонкий литературный критик, сейчас даже единственный, пишет прекрасным языком. О нем и его писаниях много можно было бы сказать, но никто ничего не говорит: «безответственный» Адамович, и кончено. Быть может, это просто вывод из того обстоятельства, что критик пишет в газете Милюкова? Но с такой простотой можно и не согласиться. Адамович, конечно, не вполне свободен… в выборе тем. Есть в «Последних новостях» темы недозволенные. Но какая же это улика против критика?
   Я его не защищаю. Я только даю совет: поискать вины Адамовича в «дозволенных» его писаниях и, если она там найдется, тогда уж и выводить его на свежую воду: «смотрите, дети, вот пример для вас»… Никто слова не скажет, а «детям» будет польза.
   Не собираюсь я защищать и «мериносов» (по выражению Философова), т. е. «парижан» от воздвигнутых на них обвинений. Сами себя защитят, — сумеют, а Философов ошибается (разница «климатов»), — я им не «пастырь». О защите же Философовым «дурного вкуса» стоит поговорить.
   В сущности Философов совпал с Федотовым из Нового Града (см. рецензию о «Мече»). «Парижан» он считает просто-напросто «равнодушными к политике». (Остальное между строк.) Будем откровенны: такими же равнодушными «упадочниками», ни о чем, кроме «хорошего вкуса», не думающими, не считает ли их и Философов? Даром, что ли, противопоставляет он этим «Октавам» Мюссе — Жюльенов Стендаля, своих «активистов»? Демократический Новый Град «активизма» и в них не видит. Это бы понятно; но ничего такого, во-первых, не вижу и я; а, во-вторых, я не вижу, для чего Философову понадобился этот зыбкий литературный пример Октава и Жюльена? И как ему пришло в голову, что действенность (чтобы не сказать «активизм») и воля могут (или должны) соединяться с «дурным вкусом»? Литературные примеры, — их куда хочешь, туда и повернешь; и не беда, что современные эмигрантские Жюльены еще Жюльенами себя не проявили: можно уверять, что проявят… Есть, однако, Всемирная История: там стоит поискать. Увидишь, пожалуй, что не только не мешает «хороший вкус» воле к жизни и действию, — увидишь и больше: что без хорошего вкуса всякий «активизм» останется «литературой». Греки, во время персидских войн, достаточно свой «хороший вкус» оправдали…
   Уж, конечно, не я буду ставить эстетику на первое место; не ставят ее и наши «парижане» и, наверно, добьются когда-нибудь того, что им поверят. Но от «хорошего вкуса» они, конечно, не откажутся, и хорошо сделают. Без вечной триады, на которой так настаивал Вл. Соловьев, — «Истина, Добро, Красота» — никак не обойтись. «Парижане», действительно, «равнодушны» к проповеди старых по-революционеров и нео-демократов из Нового Града, где Бердяев стучит молотком по голове: «свобода, свобода!» Это, однако, еще не признак, что они все «Октавы» и утонченно сойдут на нет. Во всяком случае, мне кажется, не следует поощрять захолустности, провинциализма, ради чего бы то ни было. К «дурному вкусу» должно относиться с той же суровостью, с какой мы относимся ко всякому другому несчастному свойству русского эмигранта. Прощать многим многое можно, и долго прощать; поощрение — дело другое: его никакая тактика не оправдывает. Я не «пасу» никого, но когда меня спрашивают, я одинаково указываю на обе опасности: и на то, что называется «дурным вкусом», и на обожествление «хорошего». Это — правда, которая от «климата» не зависит; беда, если мы о ней забудем и заговорим, поддавшись «климатическим» влияниям.
   Философов, кажется, их не избег. Он заверяет, что символические и не символические провинциалы полны «дурного вкуса», но «несомненно ищут свое подлинное бытие в пафосе Жюльена» и «твердо знают, что якобинца, который хочет их арестовать, лучше застрелить». А «парижане» «в величии хорошего вкуса» не об этом думают: они читают Джойса.
   Мы опасаемся что-нибудь утверждать насчет «подлинного бытия» этих активистов, предполагаемого «якобинца» и «выстрела»; мы не знаем о них пока ничего. Почему «парижане» с Философовым менее осторожны? Почему так уверенно судят о нашем «подлинном бытии», — на основании Джойса? Они тоже ничего не знают ни о здешнем «климате», ни о нас: ничего, только о нашем «хорошем вкусе».
   Кстати, насчет Джойса. Если дело в настоящем Джойсе-писателе, то, по-моему, особой нужды в нем нет, хотя и «бояться» его тоже нет резона. Если же, как я подозреваю, для Философова и «провинциалов» Джойс некий символ и разумеют они современную иностранную литературу (всяких «Прустов, Мориаков, Честертонов»… а ведь с этого речь и началась!), тут уж разговор другой. Я глубоко убежден, что новое знакомство, — с таким проникновенным писателем, как Честертон, например, — не отнимет активизма у русского эмигранта. А склонному к литературе и поэзии поможет с б?льшим вкусом разбираться в Лермонтове, Пушкине… Гумилеве, вообще в литературе отечественной.

СТАРАЯ И НОВАЯ НЕПРИМИРИМОСТЬ [37]

   Быть человеком — значит иметь возможность двигаться не только телесно, физически, но и нравственно, духовно, вверх и вниз, в высоту или в низину, к добру или к злу. Человек есть единственное в мире существо глубокое и высокое, единственная мера всех духовных глубин и высот.
   Но вот в нашем человеческом мире, трехмерном, появились существа какого-то иного двухмерного мира, где нет ни высот, ни глубин, а есть только плоскости, и сами эти существа тоже абсолютно плоские. Эти существа в человечестве были всегда. Первым увидел и узнал их Достоевский в лакее Смердякове.
   В кровавой слякоти Великой войны родился иной Смердяков, исполинских размеров, абсолютно плоское существо, и родил бесчисленное множество себе подобных.
   В русском коммунизме воля к социальному равенству становится волей к абсолютной плоскости, к уничтожению всех глубин и высот. Это как бы исполинский пресс, вдавливающий человеческую личность в толщу «паюсной икры».
   Эти Смердяковы, абсолютно плоские, уже ничего не стыдятся и не страшатся. Никогда не убьют они себя и никогда не перестанут убивать других, чтобы осуществить свою плоскость и сделать всех подобными себе. Средство у них для этого только одно — истребление всех не двухмерных, не плоских существ.
   Надо спрашивать не о том, можем ли мы, русские люди, примириться с русскими коммунистами или вообще с коммунистами, а о том, могут ли они примириться с нами. Нет, не могут. Между ними и нами происходит борьба не двух политико-социально-нравственных, философских и религиозных миросозерцаний, а двух миров, двух метафизических порядков бытия. Им быть — не быть нам, нам быть — не быть им.
   Самый вопрос о возможности «эволюции» в русском коммунизме, об отказе его от неизбежного для него, непрерывного физического и духовного человекоубийства — самый этот вопрос уже показывает, что в самих спрашивающих уже совершилась нужная для коммунистов «эволюция» в их сторону.
   Так как власть русских коммунистов, действующая силой, действий своих ни изменить, ни прекратить не может, то мы считаем, что без действий на нее тоже силой, без ее насильственного свержения нельзя положить начало воскрешению человека ни в России, ни в мире.
   Каждый, кто бы ни начал войну с русскими коммунистами, будет воевать, хочет ли он этого или не хочет, знает или не знает, не с Россией, а за нее, и не только за нее, а за все человечество, ибо торжество того мира, нечеловеческого, двухмерного, есть гибель нашего, трехмерного, глубокого и высокого человеческого мира.
   И нет той цены, которую нельзя было бы заплатить за победу в этой борьбе, ибо самой высокой цены стоит человек и человечество.

О ВОЗВРАЩЕНИИ КУПРИНА В СССР [38]

   Со времени перехода Савинковым советской границы — это самый большой удар по эмиграции. Чувство огорчения и досады охватило многих при прочтении известия об отъезде Куприна.
   Отъезду Куприна не надо, конечно, придавать никакого политического значения. Это — явление чисто бытовое, бегство от бедности, от голода.
   И, добавлю — бесконечно жаль, что Куприн, проживший большую, честную жизнь, заканчивает ее так грустно.

БОЛЬШЕВИЗМ И ЧЕЛОВЕЧЕСТВО [39]

   Торжество всех видов жестокости, лжи и человеческой низости достигло за последнюю четверть века в России таких размеров, что даже самые мужественные и верующие люди стали сомневаться в началах справедливости и начали верить в конечное торжество Зла на земле. Но вот прозвучал глас трубы Архангела, возвестивший Страшный Суд и Воскресение мертвых. Ведь миллионы людей нашей старой Руси сейчас воскресают и выходят из своих могил.
   Чтобы осознать огромные размеры той задачи, которую приняла на себя Германия в борьбе против большевизма, нужно понимать его в самых глубинах его природы, в его неизменной сущности, которая всегда остается той же, несмотря на призрачное превращение. Большевизм никогда не изменит своей природы, как многоугольник никогда не станет кругом, хотя можно увеличить до бесконечности число его сторон. Европейцы едва начинают это понимать, но русским объяснять этого не нужно, они достаточно больно чувствуют раны, которые им наносят острые углы этого мнимого круга.