«Что делать, Фауст?» — отвечает ему Мефистофель.
 
Таков вам положен предел,
Его ж никто не преступает.
Вся тварь разумная скучает…
И всяк зевает да живет —
И всех вас гроб, зевая, ждет.
 
   Скука зевающая — зияющий ад, где, может быть, самое страшное — не громкие вопли отчаяния, а тихая зевота скуки. Кажется, Ставрогин еще здесь, на земле, испытывает эту неземную скуку ада. «Я до того скучал, что мог бы повеситься, — вспоминает он в исповеди своей, не сказанной — духу не имел бы это сказать, — а писанной и отданной на прочтение Тихону. — Помню, что я очень тогда (после растления девочки) занимался богословием… Это несколько развлекало меня, но потом стало еще скучнее. Гражданские же чувства мои состояли в том, чтобы подложить под все четыре угла пороху и взорвать все разом, если бы только того стоило. Впрочем, без всякой злобы, потому что мне было только скучно и более ничего».
   Те, кто пережил в России первые дни после Октября, помнят, как тогда было скучно какой-то небывалой, неземно, как бы из того мира в этот идущею скукою. Вечность кажется Свидригайлову чем-то вроде «закоптелой деревенской бани с пауками по всем углам». Точно такая же вечность наступила тогда в России. Может быть, впрочем, не только в России, тогда, но и в Европе, сейчас: в эти страшные дни, накануне второй Великой войны, всего страшнее то, что людям уже не страшно, а скучно. Гоголь еще в середине XIX века предчувствовал эту находящую на все человечество мировую скуку: «И непонятною тоскою уже загорелась земля; черствее и черствее становится жизнь; все мельчает и мелеет, (те же слова, что у Герцена и Ставрогина) — и возрастает только в виду всех один исполинский образ скуки, достигающий с каждым днем неизмеримейшего роста». Этот исполинский образ, еще почти никем не узнанный, — сам великий Сатана, Царь Скуки. Он-то и воплотился в таких возлюбленных детях своих, как Ленин и Сталин. Этим уже не будет скучно, потому что сами они — воплощенная скука, и от них она идет на всех.
   Как бы ни было Ставрогину в революции скучно и как бы он от нее не открещивался, Верховенский надеется сделать его вождем русской, а может быть, и всемирной революции. «Он задался мыслью, что я мог бы сыграть для них (членов Тайного Общества) роль Стеньки Разина, „по необыкновенной способности к преступлению“», — говорит Ставрогин Шатову. Точка, где Верховенский «перестает быть шутом и обращается в энтузиаста», есть его любовь, подобная влюбленности, к Ставрогину. Так, может быть, любит бес человека, в которого хочет войти.
   «Ставрогин, вы красавец! — шепчет Верховенский почти в упоении любви. — Вы мой идол… Вы именно такой, какой надо… Нет на земле иного, как вы… Я никого, кроме вас, не знаю… Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк…»
   «Он вдруг поцеловал у него руку. Холод прошел по спине Ставрогина, и он в испуге вырвал у него руку».
   «Помешанный!» — прошептал он. «Помешанный» или «бесноватый».
   «Да на что я вам, наконец, черт? Тайна, что ль, тут какая?» — спрашивает его Ставрогин в изумлении.
   Тут, действительно, «тайна» — еще доныне почти никем в Европе, ни даже в самой России, не разгаданная тайна русской революции.

ГЛАВА 11

   С какою точностью предсказана Достоевским в художественном вымысле «Бесов» историческая действительность, видно лучше всего по «Революционному Катехизису» Нечаева и Бакунина, появившемуся в 1869 году, — значит, в самый канун революционного опыта «Бесов». Все существующее, — учит Катехизис, — должно быть разрушено до основания, до той «плоской доски», table rase, о которой поется в Интернационале:
 
Плоскую доску сделаем из прошлого.
 
   «Новые формы жизни могу произойти только из совершенной аморфности», безвидности — хаоса.
   В том же году Бакунин в своих прокламациях к русской учащейся молодежи призывает ее «покинуть весь этот мир, осужденный на гибель», чтобы идти в народ и подымать его на бунт. Не признавая ничего, кроме разрушения, он оправдывает для него все средства: «…яд, нож, петля… все освящается революцией». Делается отсюда и последний вывод: «Разбой есть одна из почтеннейших форм русской народной жизни… Разбойники в лесах, в городах, в деревнях, заключенные в бесчисленных острогах империи, составляют один… нераздельный, крепко связанный мир социальной революции… Все, кто хочет ее, должны идти в этот разбойничий мир».
   Герцен осуждает как «неистовую демагогию» эти призывы Бакунина и Нечаева «идти в какой-то бессмысленный бой разрушения»; но тут же признается: «Этому противосстать я силы не имею». Силы не имеет потому, что, приняв логическую посылку Бакунина: «нет Бога», — вынужден сделать из нее и логический вывод: «нет ни добра, ни зла; все позволено». Это он и говорил почти словами Бакунина уже за двадцать лет до него, во дни Февральской революции 1848 года: «Да здравствует разрушение и хаос!» Это повторит и горьковский босяк, уже в самый канун русской революции 1917 года: «Мне было бы приятно, если бы земля вдруг вспыхнула или разорвалась бы вдребезги… лишь бы я погиб последний, посмотрев сначала на других!»
   Заповедь Бакунина о соединении революции с «разбоем» будет исполнена в точности русскими коммунистами от Ленина до Сталина. Беглый каторжник Федька связан с ними так же, как с Верховенским-Нечаевым, не только исторической, временной, но и метафизической, вечною связью. Сколько бы ни признавали великие державы власти русских коммунистов «законным правительством», это мнимое государство в глубоком существе своем останется до своего последнего дня тем, чем было в свой первый день, — исполинским разбойничьим станом.
   Вот как излагает Верховенский Ставрогину план революционных действий тотчас после того признания в любви: «Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк»:
   «Слушайте, мы сделаем такую смуту, что все поедет с основ… Неужто вы не верите, что нас двоих совершенно достаточно?..»
   В русской революции Верховенский надеется осуществить учение Шигалева, диалектика всемирной социальной революции, предлагающего разделить человечество на две неравные части: «Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми; те же должны обратиться… в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, как бы земного рая». — «Меры, предлагаемые Шигалевым для отнятия у девяти десятых человечества воли и переделки его в стадо, посредством перевоспитания целых поколений, весьма замечательны, основаны на естественных данных и очень логичны», — заключает один из учеников Шигалева.
   «Шигалев гениальный человек! — продолжает Верховенский. — Он выдумал равенство… Все — рабы, и все в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов… Их (людей высшего духовного уровня) изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается камнями — вот шигалевщина… Горы сровнять — хорошая мысль. Мы уморим желание; мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство… Но нужна и судорога… Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты, единственно, чтобы не было скучно… Мы провозгласим разрушение… мы пустим пожары… мы пустим легенды… Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам. Тут-то мы и пустим Ивана Царевича…»
   «Кого?» — удивляется Ставрогин.
   «Ивана Царевича — вас, вас!.. Нам ведь только рычаг, чтобы землю поднять. Все подымется. Вы их победите — взглянете и победите. Новую правду несет и „скрывается“… И застонет стоном земля… и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!»
   «Неистовство! — проговорил Ставрогин».
   Мог ли кто-нибудь представить, что это «неистовство» и есть пророчество? «Русские коммунисты умеют разрушать, но не строить», — думали все даже в самой России в первые годы после Октября. Знал один Достоевский, еще за сорок лет до переворота, что русские коммунисты будут не только разрушать, но и строить. Судя по загадочным словам в его предсмертном дневнике: «Мы не только абсолютного, но более или менее даже законченного государства еще не видели; все эмбрионы», — судя по этим словам, Достоевский уже и тогда, за сорок лет до русской революции, знал, что «каменное строение», которое предсказывал в «неистовстве» своем Верховенский, будет первым на земле абсолютным, или, как люди наших дней говорят, «тоталитарным» государством. Знал ли Достоевский и то, что это «каменное строение» может оказаться призрачным, как страшный и нелепый сон, который мгновенно развеется, только что спящий проснется; знал ли он, что это мнимое строение, созидание — только приведенное в систему и, следовательно, худшее из всех разрушений; что этот космос — только окаменелый хаос, глубочайший и злейший из всех; что это абсолютное, «тоталитарное» государство — только небывалый по величине, раскинувшийся на шестую часть земной суши, разбойничий стан или небывалый по силе плющильный молот для вдавливания, вплющивания всех духовных глубин и высот в «тоталитарную» плоскость?
   Все равно, впрочем, знал ли это Достоевский или не знал, — более чем удивительно, — почти невероятно уже и то, что «каменное строение» тоталитарнейшего из всех государств им предсказано, как будто глазами увидено, за полвека до того, как построено. Но еще удивительнее, еще невероятнее то, что и самое как будто нелепое в нелепом бреду Верховенского — пришествие «Ивана Царевича» — исполнилось с такою же математической точностью, как все остальное; что и это «неистовство» оказалось пророчеством. Кроме одного Достоевского, не предвидел никто, ни даже сам Ленин, что его «чудесный грузин», Сталин, окажется «Иваном Царевичем», русским самодержцем, с такой безграничной властью, о какой не смели и мечтать ни один из бывших русских самодержцев, и что весь русский народ или то, что кажется русским народом, в глубине «зеркальной плоскости», — скажет этому Ивану Царевичу, как любящий Верховенский говорил возлюбленному Ставрогину: «Ты — мой идол! Мне именно такого и надо, как ты; я никого, кроме тебя, не знаю; ты солнце, а я твой червяк!»
   Кажется, одного только Достоевский не предвидел, — что пророчество его исполнится так страшно скоро и так страшно точно.

ГЛАВА 12

   Могут быть два восстания человека на Бога: одно — на Отца, другое — на Сына, Противоотчество и Противосыновство; могут быть и две «крайние в человеке преступности», по Вейнингеру, или «бесноватости», по Достоевскому, — две «потребности убивать Бога», две воли: одна к ноуменальному Отцеубийству, другая — к такому же Сыноубийству.
   В русской революции уже совершилось, как всемирно-историческое действие, Отцеубийство, а Сыноубийство только еще готовится к совершению, мы еще не знаем, в чем — в войне или в революции, но в таком же всемирно-историческом действии. Если произошедшая от сравнительно маленьких «бесов», чье имя «легион», «потому что их много», русская революция была ужасна, то насколько была бы ужаснее революция всемирная, которая произошла бы от единого великого Беса, чье имя «Антихрист».
   Русская воля к ноуменальному Отцеубийству воплотилась в Петре Верховенском, а всемирная воля к Сыноубийству, такому же ноуменальному, — в Кириллове.
   «Меня всю жизнь Бог мучил», — признается Кириллов. Кажется, он мог бы сказать точнее: «Меня всю жизнь мучил Сын Божий». «Что Тебе до меня, Иисус, Сын Бога Всевышнего? умоляю Тебя, не мучь меня», — кличет бес из Гадаринского бесноватого (Мк. 5, 7). Люди еще не знают, кто такой Иисус, но это уже знают бесы и, мучаясь этим, исповедуют Сына. Так же точно мучается и в муке невольно исповедует Его «бесноватый» Кириллов в последнюю ночь перед самоубийством.
   «Ничего нет тайного, что не сделалось бы явным. Вот Он сказал», — возвещает Кириллов, с лихорадочным восторгом указывая на образ Спасителя.
   «В Него-то вы, стало быть, все еще веруете? — злобно спрашивает Верховенский. — Знаете что? По-моему, вы веруете еще больше попа».
   «В кого? В Него? Слушай, — продолжает Кириллов, неподвижным, исступленным взгядом смотря перед собою. — Слушай: был на земле один день, и в середине стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: „Будешь сегодня со мною в раю“. Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдалось сказанное. Слушай: этот Человек был высший на всей земле, составлял то, до чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого Человека — одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после… такого же, даже до чуда… А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чуда своего не пожалели, а заставили и Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего жить, отвечай, если ты человек?».
   Что это, молитва или кощунство, вера или сомнение, любовь или ненависть? Только тот мог бы это решить, кто сам находился в такой же страшной, демонически-превратной близости ко Христу, в какой находится Кириллов; так же молился Ему и кощунствовал над Ним, любил Его и ненавидел вместе. Кажется, только один человек наших дней, хотя и был все-таки дальше от Него, чем Кириллов, но подходил к тому же последнему пределу близости, как он; только один человек, кроме Кириллова, увидев Его «издалека», ужасного — желанного, ненавистного — любимого, «прибежал и поклонился Ему», подобно Гадаринскому бесноватому, и снова, перед людьми наших дней, забывшими, кто Он такой, исповедал Его: «Что Тебе до меня, Иисус, Сын Бога Всевышнего, заклинаю Тебя, не мучь меня!» Этот единственный — Ницше.
   «Если нет Бога, то я — Бог». — «Неужели никто на всей планете, кончив Бога… не осмелится заявить своеволие?» Кто это говорит? Ницше в «Заратустре» или в «Антихристе»? Нет, Кириллов в «Бесах».
   Достоевский совсем не знал Ницше, даже по имени. Ницше знал Достоевского очень мало. И вот, однако, существуют у них совпадения, повторения, почти дословные («Человекобог» Достоевского, «Сверхчеловек» Ницше). Это не только одни и те же мысли, самые внутренние, тайные, такие, в которых думающий едва смеет признаться себе самому, но и почти одни и те же слова, почти звуки одного и того же голоса. Как будто подслушали они друг друга или нарочно сговорились и потом нечаянно один выдает другого. Но сходятся, конечно, в этих совпадениях только противоречивейшие крайности. Здесь как бы равенство двух математических величин с противоположными знаками — положительным, Божеским, у Достоевского и отрицательным, «бесовским», у Ницше. Но так же чудесно-пророчески и с такою же математической точностью, как Ленин и Сталин — в Верховенском-Нечаеве, предсказан Достоевским и Ницше в Кириллове. То, что было и есть в России, предсказано им так же, как то, что будет или, может быть в Европе.

ГЛАВА 13

   Ужас ноуменального, из того мира в этот идущего зла — того, что религиозный опыт христианства чувствует как «бесноватость», — переживают многие; но, кажется, никто не изобразил этого ужаса так, как Достоевский.
   Больше всех душевных болезней похожа на бесноватость эпилепсия. Надо было самому Достоевскому быть эпилептиком, исцеленным или почти исцеленным «бесноватым»; надо было самому пройти весь ужас нечеловеческого зла в человеке, чтобы сказать о нем людям так, как он говорит.
   Кто читает как следует то, что сообщает Достоевский спокойно и холодно, с клинической точностью, увеличивающей ужас того, что он сообщает, — о сумасшествии Кириллова в последнюю минуту перед самоубийством, тот испытывает такое чувство, как будто и сам сходит с ума вместе с Кирилловым, как будто и в нем самом происходят те же извращения, вывихи человеческого разума, подобные таким чудовищным вывихам членов человеческого тела в пытке, что их уже почти нельзя узнать.
   Разум Кириллова борется до конца с наступающим безумием и перед самым концом вспыхивает, подобно пламени гаснущей лампады, так ярко и высоко, как еще никогда. В косноязычном лепете его слово человеческое приобретает такую нечеловеческую силу, какой оно обладает только у древних пророков.
   «Я хочу заявить своеволие… Я начну и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем поколении переродит физически… Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего — Своеволие. Это все, чем я могу… показать непокорность и новую страшную свободу мою. Ибо она очень страшна. Я убиваю себя, чтобы показать новую страшную свободу мою…»
   Кажется, не надо напоминать, — вспомнят, потому что, узнав однажды, этого уже нельзя забыть, как, схватив с окна револьвер и выбежав с ним в другую комнату, Кириллов плотно притворяет за собою дверь; как Верховенский, глядя на дверь, думает: «Если сейчас, так, пожалуй, и выстрелит, а начнет думать — ничего не будет»; и с мучительным беспокойством ждет и вдруг начинает злиться; смотрит на часы, идет к двери, берется за ручку замка и прислушивается, но ничего не слышит. Вдруг открывает дверь. «Что-то заревело и бросилось к нему. Изо всей силы прихлопнул он дверь и опять налег на нее, но уже все утихло».
   То, что «заревело и бросилось к нему», — уже не человек, не он, а оно — неземное, бестелесное в земном теле человека.
   Помнят все поединки Верховенского с тем неземным страшилищем, которое было Кирилловым. Произошло нечто до того безобразное и быстрое, что Верховенский никак не мог уладить потом свои воспоминания в каком-нибудь порядке. «Едва он дотронулся до Кириллова, стоявшего неподвижно в углу, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце левой руки. Он закричал… и, вне себя, три раза изо всей силы ударил револьвером по голове припавшего к нему и укусившего палец его Кириллова. Наконец палец он вырвал и, сломя голову, бросился бежать из дому. Вслед ему из комнаты летели страшные крики:
   — Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас! — Раз десять. Но он все бежал и уже выбежал было в сени, как вдруг послышался громкий выстрел».
   От чего бежит Верховенский в таком нечеловеческом ужасе? От того, что сам же звал и будет звать в мир, — от настоящего, не отраженного в зеркале, плоского, а глубокого лица русской революции — от ее неземного, из того мира в этот идущего ужаса. Ужас этот, впрочем, у Верховенского будет недолгим: тотчас же вспомнив о пользе, какую можно будет извлечь из самоубийства Кириллова для дела революции, он успокоится; так же быстро, легко и естественно подымется из глубины к плоскости, как подымается рыба из глубоких вод на поверхность. Утром сядет в вагоне играть, как ни в чем не бывало, в свой любимый ералаш, и только прилично перевязанный черной тафтою палец будет напоминать ему о кровавой ночи. В этой-то быстроте и легкости подъема из глубины к плоскости и заключается вся сила Верховенского-Нечаева — то, что равняет его с бессмертным Ильичом и «чудесным грузином» и за что князь мира сего дает все царства мира и славу их таким возлюбленным детям своим, как эти трое.

ГЛАВА 14

   Самое страшное в сцене самоубийства Кириллова то, что здесь чувствуется прикосновение человеческой души к Духу зла нечеловеческого так же осязательно, как прикосновение тела к телу. Но, может быть, в предшествующей сцене убийства Шатова это чувствуется еще осязательнее и еще страшнее.
   Шатова решает убить Верховенский не потому, что боится доноса его, — знает, что не донесет, — а потому, что хочет крепче слепить революционную «кучку» самым крепким и во всех революциях испытанным клеем, человеческой кровью. Темной осенней ночью предательски заманивают Шатова в самое глухое место огромного парка в старой дворянской усадьбе Ставрогиных. Трое убийц, бросившись на него сзади и сбив его с ног, придавливают к земле, а Верховенский, наставив прямо в лоб ему револьвер, спускает курок. Тело убитого решают утопить в соседнем пруду и, чтобы оно скорее пошло ко дну, привязывают к нему два больших камня.
   Член Тайного Общества, губернский чиновник Виргинский, молодой человек добрейшей души и чистейшего сердца, верующий в «святое дело революции», невольный свидетель убийства, но сам не участвовавший в нем и даже сделавший все, чтобы спасти Шатова, — стоя в тесно столпившейся кучке убийц, выглядывает из-за спин «с каким-то особенным и как бы посторонним любопытством», даже приподымаясь на цыпочки, чтобы лучше разглядеть, что делают с трупом. Тут же стоит маленький почтамтский чиновник Лямшин, из выкрестов, человек от рождения плоский, но болезненно-чувствительный, с той затаенной истерикой, какая бывает у многих евреев, гнусный шалун, пустивший за разбитое стекло ободранной Федьки Каторжным чудотворной иконы живую мышь. Стоя сзади Виргинского, Лямшин прячется за него, только изредка и боязливо выглядывает и снова прячется.
   Кончив работу с камнями, Верховенский приподымается с земли. В то же мгновение Виргинский начинает дрожать мелкою дрожью, всплескивает руками и, внезапно нарушая общее молчание, горестно восклицает во весь голос: «Это не то, не то! Нет, это совсем не то!»
   Понял вдруг, что революция «совсем не то», чем она ему казалась, — не действительная, а мнимая глубина, отраженная в зеркальной плоскости; не бесконечная правда и жизнь, а бесконечная ложь и убийство; понял — и точно земля под ним провалилась — полетел в глубину с плоскости. И тотчас же на голос его из этой неземной глубины отвечает другой голос. «Лямшин, вдруг изо всей силы обхватив Виргинского сзади, завизжал каким-то невероятным визгом… выпучив на всех глаза, раскрыв свой рот, а ногами мелко топоча по земле, точно выбивая по ней барабанную дробь».
 
Мчатся бесы, рой за роем,
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне.
 
   Визгу бесов в вышине отвечает с земли визг бесноватого. В человеческой жалобе Виргинского — горе: «не то, не то!», а в нечеловеческом визге Лямшина — ужас: «вот оно что!»
   Когда его связали и вбили в рот скомканный платок, Верховенский, «в тревожном удивлении рассматривая сумасшедшего», говорит: «Это очень странно. Я думал про него совсем другое», — «совсем не то».
   Может быть, Верховенский поражен в убийстве Шатова тем же неземным ужасом, каким будет поражен и в самоубийстве Кириллова, когда увидит вместо него «неземное страшилище».
   В самом плоском существе, в Лямшине, зазияла вдруг глубина, и Верховенский опускается на эту глубину, но только на одно мгновение: тотчас же снова подымается к плоскости так же быстро, легко и естественно, как подымается рыба из глубоких вод на поверхность.
   Когда дело кончено, труп убитого брошен в воду, Верховенский обращается к убийцам с успокоительной речью: «Господа, без сомнения, вы должны ощущать ту свободную гордость, которая сопряжена с исполнением свободного долга… Чтобы все рушилось… и государство, и нравственность… много еще предстоит Шатовых». Он мог бы сосчитать приблизительно: «сто миллионов голов», как сосчитано в прокламациях.

ГЛАВА 15

   Эти прикосновения человеческой души к Духу зла нечеловеческого у всех одержимых в «Бесах» мгновенны и только у одного Ставрогина длительны; для тех они страшны, а для него только скучны неземною скукою здесь уже, во времени, как там, в вечности — «закоптелой бане с пауками по всем углам». От чего Виргинский плачет, Лямшин визжит и Кириллов сходит с ума, — Ставрогин только зевает. Кажется, с внутренней зевотой признается он и Тихону в исповеди, что «подвержен, особенно по ночам… галлюцинациям; видит и чувствует подле себя какое-то злобное существо, насмешливое и разумное, в разных лицах, но всегда одно и то же».
   «Все это вздор, — быстро и с неловкой досадой прибавляет он, спохватившись. — Это я сам в разных видах, и больше ничего. Вы думаете, что я сомневаюсь, что это я, а не в самом деле бес?»
   «И… вы видите его действительно?» — спрашивает Тихон.
   «Разумеется, вижу, вижу так, как вас…а иногда вижу и не уверен, что вижу… не знаю, чт? правда, — я или он».
   И прибавляет неожиданно:
   «Я верую в беса, верую канонически, в личного — не в аллегорию…»
   И еще неожиданней, как будто смеясь или все еще внутренне зевая от скуки, а на самом деле с жадным любопытством и, может быть, с таким чувством, как будто ответом на этот вопрос для него решается вечная судьба его — спасение или погибель:
   «А можно веровать в беса, не веруя в Бога?» «О, конечно, можно, сплошь и рядом», — отвечает Тихон, но главного не говорит, да это, может быть, и не надо Ставрогину: он уже и сам знает, что для верующих в беса он и есть Бог; знает и сделанный Кирилловым вывод отсюда — движущую силу всерусской, а может быть, и всемирной революции: «Если нет Бога, то человек — Бог, тогда новая жизнь, все новое; тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до перемены земли и человека физически». Вывода этого Ставрогин не делает, потому что революция «наскучила» ему так же, как все в мире. Но делает другой вывод: «Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли как подлое насекомое». Это он и сделает, может быть, не случайно выбрав для себя ту же смерть, как погубленная им девочка, — петлю. Так же ли скучно ему, как всегда, или чуть-чуть повеселее в ту минуту, когда на чердаке ставрогинского дома-дворца он густо намыливает крепкий шелковый шнурок для петли?