событии, и невольно хочешь к нему приобщиться, чтобы когда-нибудь сказать
себе: я тоже был там, и я в этом как-то участвовал. В этом желании не было
ничего от плоти, от того чувства, с которым, проголодавшись, смотришь на
красивые ножки и представляешь все остальное. Скорее тут было желание войти
и сделать несколько шагов в другом мире, где нет взрывчатки, подземелий,
службы; мне почему-то показалось, что мир этот сейчас находится где-то
совсем рядом.
Я шел жалел, что чувствую себя нынче не самым достойным образом, и что
она не знает меня таким, каким я бываю в свои лучшие минуты. И опять-таки: я
жалел об этом не потому, что мне хотелось бы произвести наилучшее
впечатление на женщину, чтобы потом попытаться использовать это впечатление
для своих, простых и обычных для одинокого мужика, целей, Я переживал что-то
вроде неловкости за то, что представляю ее взору зрелище менее эстетичное,
чем могло бы быть, как если бы она имела полное и абсолютное право смотреть
только на красивые вещи - и ни на какие других. Пока я преодолевал несколько
метров, что разделяли наши столики, она смотрела на меня, угадав мое
намерение - смотрела с иронией и без особой доброжелательности. Я подошел,
щелкнул каблуками и обратился, как положено, к ее спутнику; и вдруг мне
страшно захотелось, чтобы он отказал мне, не разрешил; захотелось, словно бы
я, пригласив ее, взваливал на себя какую-то тяжелую работу с высокой
степенью ответственности, - работу, от которой надо бы отказаться, а не
напрашиваться на нее самому... Однако он не отказал мне; он набивал в тот
момент трубку, поднял глаза и лишь кивнул. Женщина встала, улыбаясь мне, в
улыбке был какой-то странный вызов. Отступать было нельзя.
Современная манера танца для таких, как я, удобнее: меньше вероятности
наступить партнерше на ногу. Однако этих танцев я не любил - и не потому,
что, как многие считают, армия в таких вопросах консервативна. Просто в дни
моей молодости танцевали иначе, и в этом, по-моему, был немалый смысл: и в
семье, и в танце тогда главным была тесная связь между двумя людьми, а
теперь и тут, и там каждый из них превыше всего ценит свое право делать
совершенно не то, что в данный момент делает другой. На мое счастье, оркестр
играл сейчас что-то медленное, и я взял ее за руку, положил другую ей на
спину. Впрочем, не положил. Как ты поддерживаешь женщину правой рукой, имеет
немалое значение: можно сразу, крепко, плотно прижать ладонь и привлечь
женщину поближе к себе, как бы говоря: "Да, я этого хочу, я настойчив, и ты
уступишь". Можно - иначе. Я сделал так, как мне представлялось самым
правильным: лишь слегка прикоснулся к ее спине ребром ладони. Ее веки
дрогнули, она чуть улыбнулась: поняла и оценила. Да и что удивительного?
Танцевать можно молча, но это, я думаю, лишь после того, как все уже
сказано словами (если собственно языком танца человек владеет далеко не в
совершенстве). Поэтому я сказал:
- Я заметил вас сразу. - Это вряд ли удивило ее, скорее она не поверила
бы обратному. Начало вышло достаточно банальным, надо было спешить. -
Сначала мне подумалось: вот женщина, созданная на нашу погибель. - Тоже не
бог весть как оригинально, но тут я намеренно сказал "мне подумалось" вместо
"я подумал" - такой оборот речи уже говорит кое-что о человеке; это она
поняла тоже. - Но потом усомнился: может быть, не на погибель, а на
спасение?
Выражение ее немного усталого лица, до сих пор ясно означавшее: "Танцую
с вами, потому что мне нравится танцевать, и потому, что отказать было бы
невежливо, но только не подумайте, что вы во мне вызвали хоть малейший
интерес, - выражение это изменялось, и она взглянула на меня с любопытством.
Но где-то было во взгляде и другое: "Милый мой, все эти подходцы я давно
знаю",
- И спасать вас надо, конечно, любовью?
Танцевал я достаточно однообразно, без фантазии.
И в этом тоже чувствовал себя виноватым: она, безусловно, заслуживала
лучших партнеров. Но если бы я стал думать о фигурах танца, то не смог бы
думать о своих словах. А они почему-то казались мне важнее.
- Любовью? Смотря как понимать... Где-то сказано: "Красота спасет мир",
- у Достоевского, кажется? Не любовью, как действием, а самим пониманием
того, что такое чувство действительно существует на свете, что оно - не
выдумка и не иллюзия. Нет, дайте досказать. Я не собираюсь приставать к вам,
просить телефон и назначать свидание, Любовь - двоякое существо, сильное
своей плотской стороной, но неодолимое духом. Не обижайтесь, но издали вы
показались мне плотью.
- А теперь - духом? - Она улыбнулась.
- И тем, и другим. Духом - не слабее. Наверное, именно такому сочетанию
надо поклоняться, если поклоняешься любви.
- Мужчину, понимающего это, встречаешь редко. Особенно...
- Особенно в армии, хотите вы сказать?
- Нет, почему же... Особенно теперь, когда мужчины жалуются, что
эмансипация отняла у них все права и радости жизни.
- Эмансипация? Но женщина властвовала всегда - среди настоящих мужчин,
во всяком случае. Ей всегда поклонялись.
- И вы тоже?
- Боюсь, что у меня до сих пор это не получалось. Не знаю, почему.
Может быть, не встречалось женщин, достойных того?
- Нет, - покачала она головой. - Именно поклонение и делает женщину
женщиной. Без него она - гадкий утенок, и ваша обязанность - увидеть в нем
лебедя, если даже никто другой не видит этого. Раз вы понимаете - вам
удастся.
- Пока не удавалось.
- А такая способность иногда зреет долго. И торопить ее нельзя, как
нельзя раскрыть цветок насильно. Но если у вас есть потребность в этом - оно
придет.
- Спасибо, - сказал я. И не удержался: - А он тоже увидел в вас утенка?
Ваш спутник?
- Мой муж? Ну нет, конечно, этого увидеть он не успел. Но он из тех,
кто не поклоняется ничему на свете - и все-таки пришлось. А это во много раз
дороже.
- Наверное, это нескромно, но все же осмелюсь... Он - ясно, тут нечему
удивляться. А вы?
- А я - зеркало, я отражаю чувство и возвращаю его. И еще ... Временами
я должна смотреть на кого-то снизу вверх.
-- И он того стоит?
Музыка кончилась, музыканты зашевелились, вставая, Я поцеловал ей руку.
- Спасибо.
- Вы были правы, говоря о спасении, - сказала она. - Если человеку
плохо, очень плохо, в чем он может найти спасение, если не в любви? Я желаю
вам этого.
- Вы полагаете, мне плохо?
- Так мне показалось, - сказала она. - Но все еще поправимо. Красота
спасет мир - значит, мир спасет женщина.
Я отвел ее к столику, помог сесть - давненько не приходилось мне делать
ничего подобного, и я удивился: выходит, ничто не забыто, не ушло из памяти
- и поблагодарил ее мужа, а он снова ответил мне только глазами. Я
направился к своему столику, зная, что больше танцевать сегодня: не стану,
ни с нею, ни с кем вообще. Чтобы не разрушить впечатления. Какого? Я и сам
не знал. Нет, я в нее не влюбился, конечно, я был очень далек от этого;
кроме того, будь я волен выбирать, я бы выбрал кого-нибудь другого, не столь
яркую женщину и не настолько уверенную в себе; мне всегда нравились тихие,
те, что сидят в уголке - правда, обычно они не остаются такими надолго...
Нет, ни влюбленности, ни намека на увлечение не было здесь, эта женщина
(даже имени ее я не узнал, не спросил) существовала для меня скорее как
некая отвлеченная, теоретическая величина; и все же что-то новое возникло с
нею в жизни, какое-то новое настроение, новая струна, чей звук был пока
слишком слаб, чтобы можно было точно определить его... Я сидел за столиком,
вертя в пальцах сухую рюмку, размышляя и прислушиваясь к себе. Мир спасет
женщина? Может быть. Только не мой. Мои любови отшумели. Осталось то, что
называют сексом, похотью или естеством - название не меняет сути дела; да и,
оставаясь, оно уже перестало что-либо определять и диктовать. Для одной
жизни, подумал я, достаточно одного взрывчатого вещества, а тротил и женщина
- это уж слишком...


    Глава вторая



    I



Я всегда уважал древних философов - особенно тех, кто в конце концов
оказывался прав. Да, все течет и все изменяется; да, нельзя дважды войти в
один и тот же поток. И я протек и изменился, и Рига, где прошли многие годы
моей жизни, тоже. Но поток потоком, а кроме него существуют и берега; они
преображаются куда медленнее, и порой очень много значит - выйти на знакомый
берег, где ты некогда бывал не раз, и убедиться, что все так же мягок песок
и пружиниста трава, а другой берег образует всю ту же знакомую, четко
выгравированную в памяти линию. Другая вода течет в реке; но вода одинакова
с виду, недаром говорят, что вся вода, во всех морях и океанах и впадающих в
них реках, на самом деле составляет одну-единственную громадную молекулу. И
вот ты устраиваешься в излюбленном издавна местечке, и тебе начинает
казаться, что жизнь не текла, ничего не менялось, и все те же птицы поют в
зеленой тени леса. Вот таким берегом была для меня Рига.
Самолет вылетел поздно. Лететь было всего ничего - взлет и посадка
заняли едва ли не больше времени, чем собственно преодоление пространства;
однако и этого времени оказалось достаточно, чтобы я окончательно
расклеился. Не люблю летать, хотя в наше время полет и стал основным
способом передвижения. Не люблю не потому, что боюсь; я, например, не люблю
квашеной капусты - и не из боязни отравиться, а просто - не нравится, и все
тут. Я считаю, что свое уже отлетал, и возраст дает мне право передвигаться
более спокойным способом. Но служба чаще всего не предоставляет такой
возможности.
Да, я предпочитаю поезда, хотя в последнее время, когда в вагонах
запретили курить, они стали мне нравиться значительно меньше. В моей
антипатии к воздуху виноваты,, я думаю, планеры. Не изящные спортивные
машины, на которых парят и устанавливают рекорды, а военные десантные
планеры; в свое время мне пришлось немало полетать на них. Такой планер
больше всего напоминал товарный вагон, к которому наспех приделали крылья и
хвостовое оперение. В середине кабины кренили пулеметы или другой груз, кому
что положено, расчеты усаживались на жестких лавочках вдоль бортов. Тонкие
доски, из которых были сколочены эти планеры, не вызывали особого доверия,
но главное было не в них. Буксировал нас транспортный самолет, на котором
тоже летели войска; задача ставилась - приземлиться на захваченном
парашютистами аэродроме противника и развить успех. Но на самолете лететь
было куда лучше. Он все-таки металлический; кроме того, там ревели моторы за
бортами, ничего другого не было слышно, и разговаривать приходилось, крича
друг другу в ухо. А в планерах стояла тишина; буксировщик летел далеко
впереди, и гул его моторов воспринимался лишь как слабый звуковой фон, на
котором с предельной отчетливостью слышно было, как скрипит деревянная
штуковина, на которой ты летишь. А скрипела она непрерывно, то потише, то
резко и громко, как несмазанное колесо, скрипела, словно проклиная свою
безмоторную судьбу. Наверное, планеру и положено было так скрипеть в полете,
он же деревянный, конструкция не очень жесткая, нет сомнений в том, что
запас его прочности был достаточно велик, - и все же, вслушиваясь в
занудливые звуки (а больше слушать было нечего), я не мог отделаться от
мысли, что сейчас эти скрипучие досочки разойдутся, и ты вместе со своими
пулеметами и прочим спикируешь без парашюта, - а в падении без парашюта есть
что-то глубоко унизительное и противное человеческой природе... В такие
минуты - а их в часе ровно шестьдесят, лететь же приходилось никак не менее
часа, - тебя не очень утешало то, что до сих пор в Вооруженных силах с
такими планерами вроде бы не случалось ничего, никаких неувязок, они
взлетали и благополучно приземлялись; тебе все равно хотелось лишь одного:
поскорее оказаться на тверди, хотя там ждала нелегкая солдатская работа. Но
пусть она будет как угодно трудной, она будет на земле, а земля не скрипит,
когда бежишь по ней, или лежишь, или зарываешься в нее; земля - капитальное
сооружение, хотя и с ней можно позволять себе не все на свете: предел
прочности есть даже у планет.
Вот эта неприязнь к скрипевшим летучим вагонам, которые сейчас,
пожалуй, увидишь только в музее по соседству с пулеметной тачанкой, перешла
у меня постепенно и на все прочие аппараты тяжелее воздуха, и тем с большей
нежностью отношусь я к земле. Хотя для меня именно в ней таятся опасности:
это ведь она укрывала и еще укрывает разные шкатулки с сюрпризами, что
дожидались, а где-то и сейчас дожидаются своего часа. Вроде той самой, по
соседству с которой я только что побывал, полюбовался на запоры и не мог
позволить себе предположить, что ларчик открывается просто. Ларчик, набитый
неизвестно чем, шкатулка с музыкой. Хорошо бы раздобыть партитуру этой
музыки, чтобы нигде не сфальшивить. А это задача не из простых: восстановить
по памяти музыку, которой никогда не слышал...
Такая вот мыслительная водичка журчала в моих извилинах, пока
самолетик, в котором я сидел вместе с несколькими военными, не имевшими к
нашему делу никакого отношения, накручивал километры на винты, хилыми своими
плечиками расталкивая похожие на грязный мартовский снег облака. Но, подойдя
в мыслях вплотную к нашей задаче, я поспешил отмахнуться от них: думать об
этом не хотелось больше даже, чем лететь. Я пытался сохранить считанные
крупицы покоя, унесенные из ресторана, до самой последней возможности, а
стоит задуматься о деле, как всякому покою сразу же придет конец. Не знаю,
как получается у других, но у меня мышление о подлежащих обезвреживанию
объектах происходит в образах; когда думается хорошо, я не называю вещи их
именами, я просто вижу внутренним зрением, вижу четко, как наяву: вот
штабелями лежат прессованные четырехсотграммовые кирпичики тротила, десять
на пять и на пять сантиметров; нет, там, скорее всего, лежат килограммовые,
это же не наша взрывчатка, а их; в каждом кирпичике - пластмассовая втулочка
с резьбой для капсюля-детонатора. Слой парафина, слой бумаги, еще слой
парафина. Вот трубочка детонатора; промежуточного капсюля там, пожалуй, не
будет, там вряд ли лежит литой тротил, там, конечно, прессованный. Если
будет литой - тогда без промежуточного капсюля не обойтись... Интересно,
какие там детонаторы? Простые или электрические? Скорее всего, простые;
гильза, конечно, не картонная, а металлическая - алюминиевая или медная.
Медная - тогда не исключено, что там успел образоваться азид меди, времени
ведь прошло пемало, а азид меди - такой подарок, что на него и дохнуть
боишься... Есть ли там и капсюли-воспламенители? Или подведен детонирующий
шнур? Белый, желтый, а может быть, зеленый шнур в пластмассовой оболочке,
скорость детонации - от пяти до семи метров в секунду...
Я четко вижу, как этот шнур пробирается: от ящика к ящику, ныряет в
картонные трубки пиротехнических реле - чтобы не все грянуло разом, а с
замедлением в долю секунды, в этом бывает иногда свой смысл...
Да ну его к черту, в самом деле. Успею еще насмотреться; не один фильм
будет снят в голове, где в разных сюжетах выступят все те же действующие
лица: взрывчатка, капсюли, шнуры, подрывные машинки... Но, пока еще можно, я
не хотел увязать в этом сценарии, вступать в отношения с героями, красивыми
и элегантными, как бывают красивы и элегантны многие орудия уничтожения
жизни.
Не повезло, просто не повезло, безразлично-раздосадованно думал я под
приглушенное гудение моторов. Вздумалось им строить именно на этом месте. Не
наткнись они на подземелье, я и сейчас спокойно сидел бы в лаборатории, где
можно и нужно думать не о том, как и при помощи чего поднимали на воздух
людей, машины, сооружения раньше, но и о том, как лучше и целесообразнее
делать это в дальнейшем - если приведется, конечно. Что делать: пока есть
угроза войны, будут армии, пока существуют армии, они будут
совершенствоваться - ракеты и кинжалы, танки, самолеты и автоматы, удар и
защита. Над этим будем работать мы - я и многие такие же, как я. Мы не хуже
других знаем, что война - зло; мы лучше других знаем, какое это зло. Но
пожарные нужны не только для того, чтобы тушить; они нужны, чтобы не
загоралось, потому что они лучше других знают природу и повадки пламени.
Однако до каких же пор придется еще встречаться не с тем, чего, надеюсь, и
не будет, но с тем, что уже есть, неоспоримо есть, потому что прошлая-то
война уж точно была, и сколько бы мы ни уходили от нее во времени, навсегда
останется то, что она - была. И не только была, но и продолжается, потому
что если сегодня заряд, заложенный почти сорок лет назад, взрывается, то он
разрушает сегодняшнее, а не тогдашнее, и жизни уносит теперешние, жизни
людей, еще, может быть, и не родившихся тогда... Для тех, кто будет
обезвреживать этот заряд, война продолжается; но сколько же лет может
продолжаться война для одного человека? Нельзя, невозможно десятилетиями
сохранять тот порыв, который владел всеми четыре года и в результате
которого мы победили. Может ведь когда-то прийти и усталость...
Но нет; и об этом я не хотел думать. Потому что все это - пустой
разговор. Видимо, заряд есть. С ним можно сделать только одно: обезвредить.
Сделать это могут специалисты. Я - из их числа. Если не я - значит, другой
такой же. Приказано мне. Значит - я. И думать тут не о чем. Кому нужны
лишние терзания?
Надо представить себе что-нибудь приятное...
Нет, на земле куда лучше, чем в воздухе. Если ты посыплешься с высоты,
скажем, в тысячу метров, от тебя уже мало что будет зависеть, а на земле я
пока что - хозяин. Мы уже не так резвы, как молодые, и большие напряжения
нам вряд ли теперь под силу, но кое в чем мы их побиваем: в опыте и в
точности движений. А это важно в нашем деле... Когда выйду в отставку -
вдруг ни с того ни с сего подумал я, словно вопрос этот был уже решен и до
отставки благополучно дожито, - когда выйду в отставку, то не стану
заниматься гражданскими взрывами, работать по специальности, а найду занятие
потише. Возьму и пойду к археологам. Однажды я провел отпуск в такой
экспедиции; то ли сорвалась путевка в выбранный санаторий, то ли я не
заказал ее своевременно, сейчас уже не помню, но отдыхать меня, по чьему-то
совету, занесло в украинскую деревню, а там по соседству археологи
раскапывали курган. Их работа мне понравилась, и я взялся помогать им. Когда
откапываешь какой-нибудь черепок, обдуваешь его, осторожно обмахиваешь
кисточкой - это очень похоже на движения, какими ты обнажаешь взрыватель
зарывшейся в землю бомбы, чтобы потом, миллиметровыми поворотами, вывинтить
его, перевести дух и вытереть пот. Черенки, правда, не взрываются, но я
порой забывал об этом, и меня подмывало крепкими словами шугануть тех, кто
подходил и склонялся надо мною, потому что я привык работать в одиночку: в
случае чего незачем уносить с собой лишние жизни.
Не знаю, помогли ли мне эти рассуждения сократить полет; но когда мы
наконец приземлялись, я испытал облегчение не только от того, что можно было
снова ступать по земле, но и обрадовался тому, что мог снова что-то делать,
а не задумываться над тем, чего все равно никогда не передумаешь.
На аэродроме меня, вопреки моим предположениям, ждали. Ждали и в
высоком военном учреждении, хотя время было уже достаточно позднее. Я
доложил обо всем, что знал и что думал. Никто не удивился: Лидумс по ВЧ
успел, конечно, изложить все подробно. Он был обязан сделать это, и я знал,
что он не станет передергивать, излишне обосновывать свою позицию и хаять
мою. Видимо, мнение начальства сложилось еще до моего появления. Так что я
не удивился, услышав:
- Вариант полковника Лидумса предпочтительнее. Но только в случае, если
не возникнет никаких осложнений. Ваши опасения, подполковник Акимов, кажутся
нам достаточно серьезными. Соответствующие распоряжения уже отданы. Поэтому
считаем ваше присутствие здесь и участие в операции необходимым. Уже завтра
ожидаем поступления некоторых интересующих вас данных - в той степени, в
какой будет возможно собрать их. Буду звонить вам в девять-ноль. У меня все.
У вас есть вопросы?
Я посмотрел на полковника, разговаривавшего со мной, и подущал, что
вопросов нет: на большее я рассчитывать не мог, да ничего больше пока и
нельзя было сделать. Хорошо, что мое мнение принято к сведению. С
возвращением в Москву, значит, придется погодить. От этого никто не умрет.
- Вопросов нет.
- Свободны. Желаю хорошо отдохнуть. Если захотите пойти в театр, в
филармонию...
- Спасибо, - сказал я. - Может быть, надумаю. - Я попрощался и вышел.
Когда утром я прилетел из Москвы, то ожидал, что меня устроят в нашей
военной гостиничке. Оказалось, однако, что номер заказали в большом, хотя и
не новом отеле в центре, "полулюкс", прямо по-генеральски. Сейчас я вернулся
в этот номер, где терпеливо дожидался меня еще не распакованный чемодан,
повесил плащ, сел и задумался.


    II



Не надо приезжать в одиночестве в места, где вы когда-то были счастливы
вдвоем, пусть даже и не понимая, что это счастье; такое понимание приходит
позже, когда останавливаешься, чтобы оглянуться - останавливаешься на миг, а
может быть, и надолго. Не надо выходить одному на уцелевшие берега, где
песок еще хранит следы двоих; пусть вы даже можете пройти, точно ступая в
свой старый след, но отпечатки маленьких ног - рядом, никем не нарушенные и
не повторенные, будут вызывать сосущее ощущение пустоты, пустоты во веем -
если даже вам казалось, что все позабыто раз и навсегда. В дни, когда
возникли эти отпечатки, оба вы понятию "вдвоем" не придавали особого
значения: молодость самонадеянна, она не верит, что происходящее с нею
сейчас может и не повториться в будущем, она уверена, что повторится в
другом, куда лучшем варианте. Молодость; но беда в том, что мужчины (пусть и
не все) чувствуют себя молодыми всегда, и жалеют лишь, что чем дальше, тем
меньше замечают - это другие. Множество мужчин так никогда и не взрослеет и
продолжает относиться к судьбе так, словно им все еще предоставляются
десятки вариантов на выбор, и можно выбирать, подобно тому, как режиссер по
альбому с фотографиями выбирает порой актрису на роль в своем новом фильме.
Молодость очень требовательна, хотя и не к себе, и женщина, идущая радом,
может показаться вам неглубокой, порою вздорной, капризной, временами в
чем-то уступающей другим женщинам; может казаться случайной, не той, какая,
конечно же, когда-то придет. И вы не дорожите близостью, и не задаетесь
вопросом, что представляет эта близость для нее, и что представляете для
женщины вы сами. Вам кажется, что раз вы относитесь ко всему именно так, то
и она относится не иначе. И расстаетесь: вам показалось, что дорогу вдруг
пересекла другая, настоящая, вы бросаетесь за нею, отмахнувшись от всего и
от всех, кто был рядом, догоняете; затем происходит то, что и должно
случиться, когда вы окликнули человека, показавшегося вам знакомым, и
убедились, что это вовсе не он, а совсем чужой, лишь издали чем-то
напомнивший старого приятеля: радостная улыбка сползает с вашего лица,
взамен на нем возникает смесь неловкости, извинения и растерянности -
достаточно глупое выражение; вы поворачиваетесь и плететесь своей дорогой.
Так и получилось; назад возврата не было, меня там больше не ждали, да мне и
ив хотелось назад, я з то время даже радовался, что эта случайность помогла
мне все решить и доставить на свои места. Все еще было впереди... Но вот
теперь большая часть всего находилась уже позади, и давно стало ясно, что
именно то и было настоящим, тем, что вряд ли повторится. Когда ты служишь
где-нибудь в отдаленных местах, как это случилось со мной, окружающее не
напоминает о прошлом, а дела не оставляют времени, чтобы вспоминать. Но вот
вы непредвиденно и вне связи с вашими желаниями оказываетесь там, где все
это происходило - и тут уж не уйти от воспоминаний и самому себе
адресованных упреков; да нет, даже не упреков, а разочарований в себе самом:
в тогдашнем, еще не достигшем сорока, молодом, с нынешней точки зрения, и в
сегодняшнем, почти уже пятидесятилетнем. Не уйти от боли, от ожогов
раскаленной памяти.
Я расхаживал по своему номеру, подсознательно пытаясь выплеснуть боль в
движении, как если бы болел зуб, а не душа. Ничего, думал я, перетерплю,
переболит, перестанет. Это не первый такой случай, когда память вдруг
поворачивается в тебе, как старый, глубоко сидящий осколок или, может быть,
как затаившийся в почке камень; тогда тоже болело - может быть, не так
сильно, как на этот раз, а может быть, даже и сильнее: прежняя боль всегда
кажется слабее той, что мучает сию минуту. Тогда утихало - уляжется боль и
сейчас; к тому же, если припомнить, каждый такой приступ продолжался меньше
предыдущего, их вообще давно уже не было, и если бы не этот неожиданный
приезд в Ригу, его не было бы и сейчас, они почти совсем уже сошли на нет -
так утешал я себя, расхаживая по номеру, - и вот уже скоро, совсем скоро,
через несколько минут боль утихнет, исчезнет, растворится - и настанет
прекрасное состояние покоя, к которому я был уже совсем близок сегодня в
ресторане. Покоя, уравновешенности, независимости, когда ты можешь
заниматься чем угодно: писать письма или стихи, решать кроссворды или задачи
в частных производных, читать романы или наставления, завязывать знакомства
или прерывать их.
Но я знал, что ничего такого не сделаю. Потому что письма писать было
некому, а стихи - не мой хлеб; решать кроссворды давно уже надоело, а задачи