– Это я должна бы тебя спросить, – сказала она так же отстраненно. – Но ведь заранее известно, что ты ответишь. Что ни в чем не виноват…

Он ощутил легкое раздражение, – почему-то сразу возникало подобное, когда он пытался всерьез поговорить с нею, – но на сей раз постарался подавить его.

– Я и вправду не очень-то виноват – в одном, во всяком случае…

– Да понимаю я, понимаю! – с неожиданной пылкостью сказала она. – Но кто бы там ни заставлял, но для меня-то ведь начало в тебе, ты начинаешь, а не я… Да, пусть нелогично, пусть даже неверно, но ты ведь, Митя, никогда женщин не понимал, ни меня, ни других твоих… Для меня ты виноват. И тут исправить ничего нельзя. Над своим телом мы не вольны: мешает время. Но и над чувствами тоже: они ничему подчиняться не хотят. Люблю Колю! – это было даже вызывающе сказано, словно о своей заслуге говорила. – И всегда буду, и когда придет наконец счастливый день, когда мы с тобой даже знакомы больше не будем, – и тогда буду его любить, хотя никогда больше уже с ним не встречусь; пока сознание теплится – буду! Что же я – да и он тоже – что же мы, по-твоему, можем сейчас к тебе испытывать?

– Да я ведь не любви прошу, – сказал он, дождавшись, пока наступит его очередь. – Все понимаю, что ты сказала, знаю давно и не спорю – глупо с чувствами спорить…

– Неужели? Меняешься прямо на глазах…

– Ты даже не знаешь, как меняюсь.

– Не любви, значит; тогда чего же?

– Помощи! Помощь мне нужна.

– Ну и как же это я могла бы тебе помочь?

– Прежде всего – понять… Я не хочу этой второй жизни. Ни для себя, ни для других. Для себя – потому, что она не дает мне стать лучше, чем я был, заставляет повторять то, чего я уже не хочу и не должен повторять. А я хочу не таким быть, а другим!

– Я знаю: ты пытаешься. И Николай говорит, что сейчас почему-то все зависит от тебя. Потом уже от других будет, но сейчас – от тебя. Знаешь, я очень удивилась: можно ли от тебя ждать чего-нибудь такого? От человека слабого, непорядочного, всю жизнь только о себе и думавшего…

– Прошлую жизнь, Ната! Прошлую!

– Ну, не знаю…

– Погоди, позволь договорить. Понимаешь, насилие – это не только наша с тобой жизнь сейчас, все второе время, вторая жизнь это насилие над человечеством, потому что его заставляют делать, каждого человека, то, что ему сейчас скорее всего уже совершенно чуждо. Но насилие всегда нужно чем-то питать, предоставленное себе самому, оно не может существовать долго именно потому, что оно противно природе. Зло не может находиться в состоянии устойчивого равновесия, оно всегда колеблется. А раз так, то достаточно, может быть, небольшого усилия – и процесс возвратного движения, наша вторая жизнь прервется. И мы снова повернем…

– Куда, Митя? Опять к первой жизни? Но ведь меня и первая, такая, какой она была, не устраивает; я ни этой, ни той не хочу, я, если уж жить, то заново хочу. А сам ты? Много ли тебе принесет первая жизнь, если ты к ней вернешься?

Она чувствовала, видно, что жестоко было напоминать о его прошлой судьбе; но сдержаться не смогла.

– Наташа! Да почему, собственно, оказавшись в нормальном течении времени, мы должны будем обязательно повторять свою прошлую жизнь? Кто сказал? Ведь та жизнь, поступательная, снова даст людям возможность выбирать, решать, пробовать, идти другими путями! И именно для того, чтобы не повторять тех ошибок, глупостей или преступлений, которые были в той нашей жизни, именно для этого и надо стараться вернуть все к нормальному ходу. Именно это, я уверен, имели в виду те, кто в свое время положил начало Сообществу, без которого никакого поворота совершить и нельзя будет. Они знали, что со временем неизбежно произойдет новый поворот. И мы будем возвращаться в том же направлении, в котором шла наша первая жизнь, но не по ее следам, а торить новую дорогу…

– А будет ли она лучше?

– Это уже от нас зависит. Если ты – сегодня, завтра – сможешь вернуться к Сергееву, это лучше будет?

– Митя… – сказала она. – Ох, Митя… Как бы я была счастлива! Но только… Ты знаешь, а ведь страшно! Ведь настанет не просто неопределенность даже, но – хуже! Полное незнание, полное не знаю что… Ты представляешь? Одни события не произойдут, вместо них совершатся какие-то совсем другие, не только отдельные люди, но ведь и страны целые, народы, пойдут, может быть, по совсем другим путям… Куда же придет мир?

– Ната! – отреагировал Зернов весело. – Да ты ли это? Что тебя испугало? Но ведь такой и была жизнь – та жизнь. Только куда-то не туда она привела в конечном итоге. Разве тогда мы знали, кто родится и кто нет, что произойдет и чего не будет? Классики – и те путали и ошибались, жестоко иногда ошибались… вот нам и материал для уроков!

– Знаешь, – сказала она, – наверное, ты прав… А может, и нет – но мне сейчас этого уже не понять, мне сейчас думать трудно, у меня одно в голове: я и Коля – завтра уже, завтра… Да будь что будет, честно говоря…

– Тогда я возвращаюсь к началу: ты согласна мне помочь?

– Как же я смогу?

– У меня завтра собрание; помнишь? Взгляд ее снова сделался отчужденным.

– Помню, – проговорила она медленно. – Это не из того, что забывается. За двадцать лет я успела наслушаться – и о собрании, и о тебе…

– Знаю, знаю. Но теперь уже не в этом дело. Я знаю, какие завтра будут в зале чувства, когда я вылезу на трибуну – выступать. Такой взрыв эмоций будет… И это как раз то, что мне нужно, понимаешь?

– Думаешь, тебя так сильно любить будут?

– Ну что ты! Ненавидеть! Взглядами убивать. И будет мне, конечно, худо. Но только на таком эмоциональном уровне я и смогу что-то сделать…

– Ну а я чем могу помочь? Все еще не понимаю.

– Сегодня, когда мы ляжем…

– Дмитрий!

– Ты попробуй, все сделай, чтобы не ненавидеть меня, но и не уснуть в отчаянии, а поговорить. Мне кое-какой информации не хватает, чтобы завтра ее пустить в ход, чтобы начать все дело; и кроме тебя, мне получить ее не у кого. Мы с тобой снова проговорим ночь – пусть тела спят спокойно… Если ты это сможешь, завтра – ненавидь меня всей душой, это только поможет. Но в эту ночь ты мне нужна.

– Попробую… – нерешительно сказала Наташа.

* * *

– Понимаешь, – заговорил Зернов, едва они легли и свет над ночным столиком погас, – ты понимаешь, конечно, что завтра я совсем не то буду говорить, что в прошлой жизни, да и никто об этом говорить не станет. Другое надо сказать, раз уж так получилось, что именно я должен это сделать. По сути дела – призвать ко всеобщему участию в повороте времени; но я ведь понимаю, что сам я – не тот человек, которому поверят уже потому, что он это говорит; не народный трибун и не эталон честности и не светоч разума… Собою я их увлечь не могу; и вот мне надо понять: чем же? Ведь как ни суди, наша вторая жизнь многих устраивает, как и меня сначала в общем устраивала, на первых порах. А на собрании большинство будет таких – спокойных, и если надо мне их к чему-то призвать, куда-то увлечь, то чем же? В той первой жизни, которая прошла уже после меня, – что было в ней такого, к чему люди снова захотели бы стремиться, и чего во второй, теперешней нашей жизни больше не будет, не может быть? Ты еще двадцать лет прожила после меня, до конца двадцатого века, по сути; ты должна знать. А сейчас мне, кроме тебя, и спросить не у кого, и не будет больше такой возможности. И знаю я пока что какие-то обрывки, и сам не пойму, сколько в них чего: сколько выдумки, сколько слухов, а сколько – того, что действительно состоялось и к чему стоило бы возвращаться? Расскажи!

– Подожди, Митя, – попросила Наташа. – Объясни: а какое значение это имеет? Ведь новая, повернутая жизнь – ты сам говорил – должна вовсе не такой быть, как прошлая, а какой-то другой, действительно – новой, а не повторением пройденного. Зачем же знать то, что было, зачем призывать к пройденному?

– Да потому хотя бы, что первые ходы, начальные действия после того, как поворот удастся, должны быть понятны уже сейчас, ясны, иначе люди не захотят… А менять русло надо будет уже потом, оказавшись в нормальном течении времени, – но сначала надо в нем оказаться. Ты рассказывай, говори все, что вспомнишь, это нужно, нужно…

– Хорошо, Митя, попробую, – не сразу согласилась она, и при этом, могло показаться, даже огорчилась немного или же растерялась. – Хотя не знаю, что я смогу… Ты немного не дожил тогда до перемен.

– Большие перемены были? – спросил он, потому что Ната запнулась, умолкла. Спросил – и сам удивился какой-то опаске, что ли, прозвучавшей в его голосе помимо воли и вместе с желанием узнать новое.

– Неожиданные – для большинства, хотя были люди, которые и за десять лет их предсказывали, понимая, что такая жизнь не то что к добру не приведет, но вообще никуда не приведет, кроме полного хаоса. Но и после перемен без хаоса не обошлось…

– И что же – жить легче стало?

– Труднее, легче – тут одним словом не выразить. И то, и другое. По-житейски – труднее: деньги обесценивались, магазины опустели, возникла карточная система – сначала как бы со стыдом, потом откровенно. Но зарабатывать эти обесцененные деньги, и помногу, для некоторых стало легче – и не для нескольких человек, а для тысяч. Появились богатые…

– Всегда были…

– Раньше – не так, не всякое богатство можно было демонстрировать, а вот тогда многое обнажилось. Но это не главное. Главное в том, что никто не знал, какому богу теперь молиться. Множество их возникло, богов.

– От единобожия – к язычеству? – попытался усмехнуться Зернов. Интересно было слушать, но и страшно отчего-то.

– Да, можно и так сказать… Все, что казалось вечным, незыблемым – рушилось, расползалось, растворялось. Самые основы.

– Что же, – сказал он приглушенно и даже рот прикрыл ладонью. – От учения отказались, что ли?

– Да было ли учение? Формулировки железные были, но насколько они учению соответствовали? И насколько учение – истине? Можно стало говорить – и оказалось, что множество думает иначе, и стала расползаться даже партия, зато возникло – или воскресло – множество других…

– Это у нас-то?

– Вот именно… Весь наш лагерь соцстран перевернуло с головы на ноги, республики заговорили о самостоятельности, об отделении, кровь пролилась, много крови… Оглянулись на свою историю – и оказалось, что не такой она была, как представлялось: стройной, логичной, никаких противоречий, четкая последовательность, и запоминалась легко, и аргументировать было просто; оказалось вдруг, что совсем другой она была, замешанной на крови, на преступлениях, на ничем не подкрепленных фантазиях. От истории перешли к действительности – и она тоже вышла такая же, когда начинали и продолжали, исходя только из желаний сделать как лучше, – ни теории, ни эксперимента, ничего не было, и жизнь стала шараханьем из стороны в сторону…

– Что же – неужели страна распалась?

– Я ведь сказала тебе: в республиках начались кровопролития, национализм, многие потребовали отделения – и оно, может быть, и справедливо было, но не вовремя, политической-то культуры, серьезного мышления в этих республиках не было, да и откуда им было взяться? И вот они принялись раскачивать лодку, в которой все мы плыли, – вместо того чтобы сперва дать доплыть до берега, и уже там, на твердой земле, поднимать свои вопросы, решать проблемы…

– Столько лет прожили с тобой, Ната – и не знал, что ты политикой увлекаешься…

– А это не политика была, не занятие для профессионалов – это наша жизнь была! А что разбираюсь – это Коле спасибо, он весь в этом жил, он и меня образовывал… Ну вот… Интересно было, и надежд было много, и страшновато бывало, потому что когда все кипит, ходуном ходит, очень легко можно было сорваться либо в одну крайность, либо в другую – опять привести все к нынешнему знаменателю, либо не удержать – и сорваться в хаос, с кровью, с погромами… Главное, что последовательности не было, ни в политике, ни в хозяйстве, и старым путем идти не хотели, и взять за образец тех, у кого хозяйство более или менее в порядке было – западные страны – не решались. А не было, Коля считает, потому, что ведь и у самих нас никакого плана действий не было, то есть теоретически, наверное, что-то предполагалось и обосновывалось, но ведь у нас теоретически всегда все было обосновано, только вот на практике мало что получалось, и приходилось опять – на ходу, ощупью, при сопротивлении со всех сторон, потому что всегда одним – слишком много, другим – чересчур мало… Всю жизнь твердили о планировании, а когда план оказался позарез нужен – его и не оказалось…

– Слушай, Ната, ты рассказываешь – а мне просто страшно делается… И к этому призывать?!

– К этому, Митя, – потому что другого не было и потому что только в таком положении и можно на какую-то новую линию развития повернуть… И, конечно, не через двадцать лет, как нам, ты сам помнишь, когда-то обещали в той жизни, не через двадцать на новый рубеж выйти, тут счет пойдет на поколения, – но все же встать на путь, на котором хоть те поколения чего-то достигнут – потому что много работать надо для этого, очень много – а работать все мы давно разучились, как и жить хорошо разучились… Да всего, Митя, не расскажешь, столько лет ведь прошло, когда чуть не каждый день – новые события. Сложно было, и не всегда понятно, и страшно иногда, я уже говорила, но только другого пути не было, и сейчас если призывать – то к этому самому, а уже оказавшись там, снова время повернув, – искать настоящую дорогу; а еще лучше было бы, конечно, ее заранее обдумать, вот сейчас, пока у нас еще время есть, чтобы потом не тыкаться слепым котенком…

– Слушай, а правда – что издавать стали всех?..

– Ну, не знаю, что значит – всех, но многое из того, что под запретом было. И эмигранты в гости приезжали, и их издавали и любили… Вот ты, издатель, – разве не хотел бы много хороших книг издать – вместе того, что на деле издавал?

– Да ну, о чем говорить… Хорошее от плохого я всегда мог отличить, только помалкивал; и если, скажем, какой-то наш литературный генерал приходил, живой классик, герой и лауреат, которому деньги сейчас понадобились, конечно же, шел он у меня вне плана, за счет резерва…

– Вот и тогда многое издавали помимо плана – но уже не генералов, Митя, над ними смеяться стали, как им ни обидно было, открыто смеялись, а издавали – писателей…

– Ну а дальше, дальше, Ната? Чем все продолжалось? Чем кончилось?

– Ну, чем кончилось, я, понятно, не знаю – я ведь тоже не век жила…

– Но слышала что-нибудь наверняка – уже в этой, второй жизни?

– Знаешь, меня долго это не очень-то интересовало: что толку думать о прошлом, когда ты никак не можешь повлиять на настоящее, а значит – и будущее от тебя ни в чем не зависит? Тут поневоле станешь и прошлым пренебрегать… Но Коля был рядом, а он как-то быстро включился в Сообщество – кое-что, конечно, и до меня доходило…

– Ну, ну?

– Да было всякое… Какое-то время бросались еще и туда, и сюда, всех богов развенчали, кого-то свергали, кого-то возводили, одно время якобы чуть ли не военная диктатура была, хотя и несколько завуалированная – чтобы Союз удержать… В общем, много было сумятицы. Но понемногу разум стал побеждать; то есть не разум тоже, а необходимость: есть-то людям что-то нужно было, и носить, и вообще – жить, а ведь люди уже хорошо знали, что в другом-то мире люди живут… Многое, я слышала, было – и с историей, и с географией… Но потом вроде бы пришли к одному выводу, который еще раньше был высказан, но не сразу его признали: что все время пытались строить новое – нового человека, новое общество, новое государство, – а строить-то его нельзя, в принципе нельзя. Потому что строить только неживое можно, оно не сопротивляется, дом и по скверному проекту можно построить – и он стоять будет, хотя жить в нем окажется наверняка не очень-то удобно. А общество – живой организм, а живое строить невозможно, гут в самом корне ошибка; его только растить можно, выращивать; конечно, можно ему предоставить расти без присмотра, а можно – ухаживать, удобрять, прививать, иногда подстригать даже, если хочешь кроне определенную форму придать, или если ветка загнила – ее отрезать; но главное – растить, только растить, дерево не построишь, сколько ни старайся. А если дерево срубить, обтесать его и сделать столб, а потом столб этот врыть в землю, то сколько его ни удобряй, ни поливай – он только гнить будет, а плодов от него ждать не приходится, он и листика зеленого не даст, разве что ты зеленой краской его покрасишь для приятной видимости… Вот что в конце концов поняли и стало общество расти единственно возможным путем – естественным – хотя и тогда еще были попытки его, ухватив за вершину, тянуть вверх – чтобы побыстрее выросло; но вовремя опомнились: так можно деревце с корнями вырвать, а усилить рост так не усилишь. Нельзя против природы – ни в сельском хозяйстве, ни в социальном… Вот так, Митя, я знаю – в общем, а уж деталей рассказать не могу. Вот если повернете время – увидишь сам… Хочется увидеть? Зернов не сразу ответил:

– Страшновато и непривычно. И все же…

– Конечно, страшно тебе: ты ведь тоже – выстроенный, а не естественно выросший. Тебя по палочке, по железке собирали, а внушали, что ты живой, что сам растешь и так только и можно… А ты оживи! Дереву ведь тоже жить страшно – его срубить, спилить могут, буря может сломать или с корнем вырвать…

– Дерево, да… – пробормотал Зернов. Он вспомнил, как на его глазах сломанное и давно уже исчезнувшее в первой жизни дерево поднималось, срасталось, высоко поднимало острую свою макушку. – Да, страшно. Но ожить – ох как заманчиво…

– Ну а теперь спи, – сказала Наташа. – Больше я тебе ничем помочь не могу. Даже и от завтрашнего собрания оградить тебя мне не по силам – и никому другому тоже. Ты только помни: ожить надо; это больно бывает, трудно, почти невыносимо, с испугами, с сомнениями – но ожить надо. И тебе, и всем. Повернуть. Чтобы жить по своей воле и под свою ответственность.

– Да, – сказал Зернов, размышляя. – Это так.

* * *

К подъезду издательства множество людей подошло почти одновременно и раньше обычного – потому что в тот раз собрание кончилось позже, чем заканчивался обычно рабочий день, и люди сразу же стали расходиться, спеша по домам. Зернов помнил эти минуты. Ему казалось, что он помнил их прекрасно. Не забывал. После того как собрание закончилось, он старался вести себя так, как будто ничего не случилось. Улыбался, раскланивался, прощаясь со всеми знакомыми с таким видом, будто целый день только и ожидал того момента, когда сможет улыбнуться именно этому человеку, – однако так он улыбался каждому. И ему казалось тогда, что люди, с которыми он прощался, смотрели на него с большим, чем раньше, уважением, как если бы они вдруг поняли, что Зернов – не такой, как они все, но смелее, принципиальнее и, быть может, дальновиднее и политически грамотнее. Вот как это ему представлялось. И вот подошло время, когда он оказался в потоке тех же событий, текших к своим истокам.

И началось с того, чего он ну никак не помнил, совершенно забыл, – потому, наверное, что был тогда, уходя, взволнован куда более, чем сам предполагал. Потому что первым, с кем он сейчас поздоровался, оказался человек, вовсе не присутствовавший тогда на собрании, поскольку он в издательстве и не работал: Коротков, его отвергнутый автор.

Наверное же, что-то подобное все-таки было тогда: то ли Коротков случайно проходил по улице мимо, то ли поджидал кого-то у издательства, и Зернов, верно, перекинулся с ним несколькими ничего не значащими словами. А забыл об этом, надо полагать, как раз потому, что автор никакого отношения к собранию не имел, для Зернова же в те минуты все не имевшее отношения к только что завершившемуся собранию просто не существовало. Тем не менее сейчас забытая встреча повторилась, и, значит, надо было поздороваться, протянув руку, и что-то сказать: ведь и тогда наверняка что-то было сказано, хоть два-три слова. Зернов хотел – и почувствовал вдруг, что и рука не протягивается, и сказать он ничего не может, и это означало, что в той встрече у него слов вовсе не было, разговаривать же мысленно, когда слова – никакие – не произносились, в этой жизни можно было лишь с человеком, с которым духовный контакт осуществлялся давно и постоянно: с Наташей, например; а с Адой или Сергеевым – уже нет. И вот Зернов молчал. Зато Коротков заговорил:

– Сейчас я только один могу вам сказать то, что, наверное, пригодится, когда будете выступать. Было много причин, по которым люди могли в ужасе повернуть время вспять; могло быть много причин, но на самом деле существовала одна только, и она-то и привела к повороту. Запоминайте. Никакой экзотики, никаких космических катастроф. Только цивилизация. Только истощение и отравление земли. Только невозможность больше жить на ней, когда стали рождаться лишь уроды и мертвецы. Только вымирание человека, сначала уничтожившего всю жизнь вокруг себя. Нет, не война погубила человечество; мир погубил его, мирная жизнь при нежелании или неумении подумать и остановиться. Вот причина. Вот от чего бежал человек в прошлое – в то время как нужно было изменять настоящее. С сегодняшнего рубежа это сделать еще можно. И назад отступать по своим следам больше нельзя: вскоре человечество снова окажется слишком разрозненным, чтобы предпринимать глобальные акции – силы пойдут на то, чтобы понемногу разрушать мир, готовясь к сорок пятому году, когда половина планеты должна уже лечь в развалинах, – прежде чем начнут воскресать мертвецы… Сейчас, именно сейчас – и по той причине, которую я назвал. Вот что я должен был передать вам.

Зернов хотел было поблагодарить – но все еще не было слов; а может быть, и самой встречи этой тогда не было? И автор, словно угадав вопрос, улыбнулся:

– Мы с вами тогда не встречались. И сейчас не должны бы по норме второй жизни. Но я уже не там. Я – сам – уже повернул. Не вы один пытаетесь, но мне вот уже удалось: у меня-то не было сомнений. Я повернул! Желаю и вам того же…

Мучительно хотелось сейчас Зернову задать один вопрос, и что угодно отдал бы он – только бы появились у него слова. Но он-то был во второй жизни и не мог ничего! Автор снова как будто угадал его желание.

– Не сомневайтесь: я не сам. Я от Сообщества. И, кстати, скажу вам: Сообщество – этот как раз те, кто, имея больше всего информации о прошлом, больше всего думает о будущем, о новом будущем, том самом, в которое нельзя вступать, не имея точного и, главное, рассчитанного по естеству, а не придуманного по догмам плана. Так что когда повернется – вы не будете в одиночестве, и я – никто из нас не окажется в одиночестве, потому что нас куда больше, чем они думают.

Кто – они? – опять-таки возник вопрос; но автор уже повернулся и пошел своей дорогой. Своей, – отметил Зернов с тяжкой завистью, – своей, а не предписанной… Он уходил, а Зернов все еще находился среди людей, торопившихся к издательству, и кланялся, и улыбался, и люди тоже улыбались и что-то говорили. Но глаза большинства смотрели на него с брезгливым презрением, а чьи-то – с откровенной ненавистью. В тот раз не было таких взглядов. Значит, не он один вспоминал и переживал все заново, оценивал и переоценивал каждый прожитый когда-то день, каждый свой шаг… Хотя, может быть, все обстояло значительно проще: все уже знали, что старый директор вернулся и будет работать долго, и можно было безо всякого риска высказать Зернову хотя бы взглядом то, чего он, надо полагать, заслуживал.

Ненависть – тоже сильное чувство. Только хватит ли его на пусть маленький, но все же взрыв? Короткову как-то удалось вырваться; но у него, надо полагать, своего внутреннего запаса эмоций и стремлений хватало, чтобы добиться результата. А ему, Зернову, нужен был конденсатор. Получится ли?

Так думал он, усаживаясь в зале, куда плотно входили и тоже садились прочие. Директор вошел, хмурый и ни на кого не глядящий: старый директор, по досиюминутному определению, сейчас он был уже единственным; того, другого директора, что желал Зернову всяческих благ, уже не было – теперь ему предстояло появляться в издательстве лишь время от времени в качестве представителя вышестоящей организации. Вместе с директором вошло несколько (в тот раз они вместе с ним выходили) наперебой говоривших что-то; тогда, видимо, его утешали, сейчас – поздравляли с возвращением. Наверное, от чистого сердца? Ведь не хуже других директоров был он, хотя и не лучше. Сейчас Зернов понимал это отлично, и если бы… Если бы не обязан он был сейчас выступить, и Время не заставляло бы его, то он, пожалуй, постарался промолчать, не высовываться: представлял, каково будет подниматься на трибуну под уколами и ударами все знающих, все понимающих взглядов… Нет, говорить придется. И начать с себя, чтобы ненависть раскалилась до предела, – а тогда…

Собрание началось. Немногочисленный президиум уселся за стол, люди подняли руки, потом прочитали проект решения и начали выступать. Зернов сидел, не вслушиваясь. Он знал, что его очередь – третья.

Предыдущий оратор умолк и сошел с трибуны, председатель назвал фамилию выступавшего. Тогда Зернов встал.

Ноги несли его вперед – к президиуму, к трибуне. Послышались разрозненные, неуверенные аплодисменты – ими в тот раз его проводили. Люди смотрели на него, и взгляды их были все такими же, или, пожалуй, жгли даже еще чуть сильнее. Зернов коротко перевел дыхание.

– Я вижу ваши глаза, – сказал он наконец, и чувство у него было таким, словно бросился он в прорубь. – Я знаю, что думаете обо мне вы, и знаю, что думаю я сам. Я сам – намного хуже, потому что думал о своей жизни больше вашего. Верно. И я не буду оправдываться, потому что оправдываться нечем и не нужно. Я скажу другое. Может быть, я хуже вас. Но не намного. Я в той жизни совершал подлости, в том числе и ту самую – в этот час, в этом зале; я один совершил – но один ли я хотел ее совершить? Нет. И среди вас немало хотело. Почему я, а не вы? Может быть, вам не предлагали; кто-то, может быть, испугался; кто-то постеснялся; кто-то не видел для себя выгоды. Но окажись в моем положении – большая половина из вас совершила бы то же самое. Я ведь помню, как вы смотрели на меня тогда, и во многих взглядах можно было прочесть вовсе не то, что сейчас, а другое – зависть: вот ловкач, опять успел высунуться, все рассчитал, а мы, дураки, снова прозевали…