После этого в дверь снаружи постучали. Зернов снял телефонную трубку и начал разговаривать с Адой.

– Здравствуй, – сказала она. – С возвращением тебя.

– Я очень рад, что ты позвонила, – сказал он.

– А куда же мне было от этого деваться? Тут он зачем-то спросил:

– Ну а если бы было, куда деваться – тогда?..

– Некуда было, – сказала она. – И тебе – некуда.

– Слушай… – начал Зернов, намереваясь спросить о ребенке: что, он и на самом деле был? Или только треп идет? Но время разговора уже закончилось – щелкнуло в трубке, Зернов тотчас же ее положил, телефон прозвонил и умолк.

Зернов убрал бумаги в стол, повернул ключ и вышел в соседнюю, редакторскую комнату. Ну и привычка у нее, – подумал он с некоторым неудовольствием, – звонить после каждой встречи, словно давно не видались…

– Спасибо за услугу, – сказал он Сергееву, – я поставил машину туда же, где она стояла.

А ведь ты с моей Натальей спишь, – подумал он при этом, – и глядишь мне прямо в глаза. Зато я на твоей машине езжу встречаться с Адой. Что, мы и вправду такими свиньями были?..

Сергеев кивнул, улыбнулся, вынул из кармана ключи от «Лады» и протянул Зернову.

– Пока! – сказал Зернов, взял ключи и вышел.

* * *

Зернов рулил небрежно, заранее зная, что ничего с ним не случится, потому что в первом бытии поездка эта прошла гладко, без малейшей помехи. Хотя погода стала портиться, асфальт еще раньше намок и вот-вот ожидался дождик, а резину Сергеев сменил только позавчера, и сейчас она была совершенно лысой – до первого инспектора, – несмотря на это, случиться ничего не могло, хоть возьми и брось совсем баранку: максимум того, что может произойти – машина, предоставленная себе самой, как-то вдруг окажется расположенной багажником вперед и поедет так, как ей и полагалось в обратном течении времени. Но и тогда ничего не случилось бы, и сейчас не случится. Все предопределено.

Предопределен вон тот поворот впереди. Там Зернов вовремя увидит камень, и баранка шевельнется под его рукой, чтобы не попасть на камень колесом – иначе на такой дороге может и занести. Потом? Что-то будет потом. Ах да. Потом его обгонит спешащий куда-то «универсал», водитель его, обгоняя, краем глаза скользнет по Зернову, а Зернов подумает, что уж слишком тот рискует и хорошо еще, если для такой спешки есть повод, но, может быть, ездок просто лихачит и обгоняет больно уж опасно: почти впритирку, когда дорога свободна… Да, это случится через несколько минут. Интересно: чем ближе подходит событие, тем лучше, со всеми деталями, воскресает оно в твоей памяти. Да, это будет через несколько минут – нет, теперь уже секунд, кажется. А потом? Зернов напряг память.

Он напряг, а рука вдруг, неожиданно для него, выключила скорость, баранка шевельнулась – машина сама собой остановилась, не съезжая на обочину, а в груди возник какой-то беспричинный страх. Он вышел, подставил лицо дождю, постоял так минуту-другую, прерывисто дыша, чувствуя, как дрожат руки; в пальцах оказалась почти докуренная сигарета, он глубоко затянулся и стоял так, пока сигарета – уже целая – не погасла; тогда он сунул ее в пачку. Что-то не так было? Но ведь ничего случиться не может… Мотор лениво крутился на холостом ходу, дымок всасывался в выхлопную трубу, машина подрагивала. Зернов сел, нажал на тормоз, медленно тронулся, плавно отпуская педаль. Вскоре вошел в поворот. Камня, который помнился, там не было. Зернов еще даже не успел удивиться, как увидел, что, наискось пересекая дорогу, стоял встречный – здоровенный рефрижератор; фургончик автоинспекции отъезжал задним ходом; дорога здесь шла по насыпи, внизу валялся вверх колесами странно плоский «универсал», знакомая машина, и около нее возились люди. Они осторожно клали тело поодаль от перевернутой машины на землю, и Зернов уже теперешним пониманием сообразил, что останавливаться не нужно, помощь не требуется, «скорая», привезя тело, уже уехала, инспекция тоже закончила дела только что, теперь тут делать больше нечего, сейчас будет порядок. Он осторожно обогнул рефрижератор и поехал дальше. Да, вот как оно было; а он вспоминал все по старой канве, забыв о перестройке причинно-следственных связей. Теперь наоборот – машина под откосом стала причиной того, что вскоре Зернова обгонит она же, торопясь с места прошлой гибели – вперед, ко второй жизни. Зернов не мог видеть, но представлял, как через небольшое время «универсал» мягко взлетит в воздух, в самое мгновение взлета почти совершенно разогнувшись и распрямившись, с лета встанет на дорогу, на малое мгновение прижмется к правой скуле встречного рефрижератора, потом расцепится, сложно вильнет в заносе на скользком вираже, а потом (водитель, уже оживший, будет как ни в чем не бывало сидеть за рулем) понесется от рефрижератора, а тот – в противоположную сторону. И вот только после этого лихач обгонит Зернова и покосится на него. А останавливался Зернов только что по той причине, что надо было прийти в себя и успокоиться после катастрофы, после зрелища ее. Вот как оно будет – или было.

Однако какое-то время ведь прошло между обгоном и катастрофой; прошло там, в первой жизни. Потому что требовалось время, чтобы кто-то успел сообщить, успела приехать «скорая», инспекция… Да, время прошло, минут двадцать, пожалуй. Куда же оно тогда девалось, время?

Зернов знал, куда и на что эти минуты ушли: на то, ради чего он и оказался в машине на дороге. Но не очень хотелось почему-то сейчас об этом думать. После событий и впечатлений сегодняшнего дня ему не совсем ясно было, как же следует отнестись к тому, что сейчас произойдет. Пожалуй, он не стал бы сетовать на судьбу, если бы предстоящее вдруг не состоялось, если бы можно было каким-то образом от него уйти, избежать. Может быть, только что состоявшийся разговор с автором подействовал на него таким образом, а может быть, и не только он – во всяком случае, сейчас впервые за все время после возвращения пришла к нему в голову такая не очень разумная мысль: а нельзя ли в самом деле как-то от этого уйти? Неужели действительно нельзя? – подумал он, глядя на дорогу, позволяя рулю пошевеливаться под пальцами. Невероятным все же казалось, что на хорошей скорости, под девяносто, ничто не может произойти ни с машиной, ни, следовательно, с ездоком – даже если он сильно этого захочет. Ну а если попробовать?.. Ведь если дух и время не связаны жестко, то должна же найтись ситуация, в которой дух еще раз окажется сильнее, как уже оказался в деле реализации нормальных человеческих функций. Неужели, если сейчас полностью сосредоточиться на одном сверхпрограммном, не запланированном движении руля, – нельзя будет совершить его? Не верилось, что человек, если он всерьез захочет разбиться, не в состоянии сделать этого: всю жизнь бывало как раз наоборот. Нет, если уж очень сильно, по-настоящему захотеть… Пальцы Зернова уже крепче схватили баранку, плечи чуть выдвинулись вперед, он весь напрягся, глаза нашли хороший столб впереди, на обочине – бетонную балку, поддерживающую большой щит с объяснением предстоящей дорожной развязки… И тут он опомнился. Пусть и знал он заранее, что ничего из этой попытки не выйдет, но пытаться-то было зачем? По какой такой надобности? Ни к чему, ни к чему… Да, мысль пришла и теперь – он понимал – его уже не оставит: если время уступило хоть в одном, то оно вовсе не так и непобедимо, дух может оказаться сильнее, и автор, как знать, возможно и прав. Однако…

Однако нужно ли бороться с новым течением времени за возврат к первоначальному – вопрос был слишком серьезным, чтобы вот так, с кондачка, взять да и решить его, определить свою позицию, чтобы потом уже не изменять ей. Да, сегодня на него обрушилось и одно, и другое, и третье… Но бывают такие дни, когда тебе кажется, что и вся жизнь уже прахом пошла, а доживешь до завтра, и оказывается – да ничего подобного, жить не только можно еще, но и настоятельно нужно, и приятно даже… Нет, тут еще семь раз примерить надо, – подумал он, работая рычагом передач, потому что Ада уже показалась на обочине и стояла, глядя на машину и подняв руку над головой: по-старому – прощально, теперь же этот жест должен был обозначать приветствие.

Зернов вышел из машины и запер ее, он и Ада обнялись, потом медленно пошли к своему укромному местечку. Пока шли, разговаривали.

– Ты грустная какая-то…

Он и сам не знал, почему вдруг так показалось: на лице ее это написано не было. Только в глазах, быть может.

– Да, – согласилась она.

– Почему? – На самом деле он уже понял, конечно.

– Так… тебе не понять. Потому что ничего не могу. Никто ничего не может.

– Чего ты не можешь?

– Если бы могла, я сейчас сидела бы дома, спустив штору, и ревела бы в три ручья. Но не могу… не полагается…

– По мальчику?

Она ничуть не удивилась.

– А, ты уже знаешь…

– Тогда я не знал, поверь…

– Я и сама еще не знала, когда… Упустила. Но потом не жалела.

Он нерешительно спросил:

– А… потом?

– Что – потом?

– Он… вырос?

– Наверное… – словно сомневаясь, проговорила она.

– Ты не помнишь?

– Нет… я страшно быстро забываю все, что теперь было. И, наверное, не сегодня завтра забуду и то, что он вообще был. Я поэтому и реву: сегодня еще помню – а завтра забуду, и получится, что жизни вообще не было – а мне ведь не так уж долго осталось, я уже совсем молода стала…

– Я люблю тебя, – сказал Зернов, вовсе в этом не уверенный; сказал, чтобы утешить близкую все же женщину, как-то утишить ее горе.

– Мне это очень нужно сейчас, – сказала она. – Ты даже не представляешь, как…

Но они дошли уже до того самого облюбованного местечка, где их могли бы увидеть со стороны лишь при самом крайнем невезении, а теперь они и вообще твердо знали, что – не увидит никто. Близость оба восприняли с радостью, никому не захотелось противиться неизбежному, а сознание, что вот это самое уже когда-то было, придавало ощущениям какую-то дополнительную остроту. Прошло с четверть часа (времени у обоих было мало), и они той же дорогой пошли назад, и говорили уже только о любви, о том, как соскучились за дни, проведенные не вместе; только однажды у Ады вырвалось:

– Я совсем отвыкла от тебя, знаешь… Потом они крепко поцеловались, долго, пока хватило дыхания, Ада посмотрела вдогонку отъехавшему Зернову и пошла к близкой остановке пригородного автобуса; осторожность они соблюдали тщательно.

* * *

Вот куда ушли минуты. Вскоре лихач наконец обогнал Зернова, и теперь это показалось естественным: человек торопился отъехать подальше от своей смерти… Только как знать – что принесет вторая жизнь вернувшемуся в нее человеку, и не пожалеет ли он в какой-то миг, что все не окончилось совершенно и навсегда – там, под откосом, где вот только что лежало его изломанное тело близ расплющенной машины.

Отчего опять такие мысли? – строго одернул Зернов сам себя. – Ну ладно, наслушался сегодня всякого – конечно, в этом приятного мало. Но, если честно сказать самому себе – ведь не на пустом месте они, разговоры, возникли, ведь и на самом деле было в той, прошлой жизни основание для них. Ведь как мы тогда жили? Совершил поступок – и он прошел, и больше нет его, и если огласки не произошло, то можно смело о нем забыть: больше его не будет… Но жизнь оказалась куда более жестокой: не только делает явным то, что, казалось бы, должно было в толще времени уже сгнить, рассыпаться в прах; она заставляет не только иначе оценивать то, что было сделано когда-то, но и заново все это совершить, через все это пройти – а ведь совсем не одно и то же: совершать поступок, не зная, к чему он может привести, или повторять его, уже зная, каким был результат… Жестоко это, жестоко… – обрывками думал он. – Да если еще окажется, что поступки эти не всегда были точно такими, как ты об этом помнишь, а были они на самом деле, может быть, куда непригляднее… Жестоко. А заслужили ли мы иного? – вдруг спросил он себя. – А разве, кроме всего прочего, не предупреждали нас, что за все свершенное последует искупление в будущем? Ну да, но кто предупреждал: не те, кого мы привыкли слушать и кому – подчиняться…

Вот разбушевался дух, – на миг опомнившись, удивился он сам своим переживаниям. – Да, собственно, ему сейчас и делать больше нечего: события происходят сами собой, без его участия, о них хоть думай, хоть не думай, волнуйся или не волнуйся – они все равно именно так произойдут, как предначертано прошлым. А дух – вещь такая, вроде света: массы покоя не имеет, неподвижности не признает, или он движется – или нет его. Но это значит, что и ждать нечего, чтобы он успокоился, дал мирно прожить: не даст… Да, сразу в этой второй жизни все показалось простым и легким, а оказывается – вовсе не так. Да, очень не однозначно все получается…

В таких размышлениях Зернов вернулся в издательство незадолго до конца рабочего дня. Поставил сергеевскую машину на место, отдал ключи хозяину, побыл еще немного в кабинете, дождался телефонного разговора с Адой – в той жизни они сейчас уточняли, что свидание состоится в известном им обоим месте и в договоренное время, – на сей же раз просто пожелали друг другу всего самого лучшего. Потом поехал домой. Поужинал, как обычно, в одиночку, и лег.

Наташа спала. Впрочем, спала ли? Кто мог теперь наверняка сказать: спит человек или бодрствует? Тело – да, спало, но во второй жизни человек куда острее, чем в прошлой, чувствовал, что тело – еще не весь он, что главное в нем – нечто иное, неподвластное времени… Зернов лег рядом и почти сразу ощутил, что Наташа бодрствовала, хотя тело ее тихо и уютно дышало, как дышат во сне, и глаза были плотно закрыты. Дух ее не спал.

А как он живет сейчас, ее дух? – подумалось вдруг Зернову. – Ведь ему, то есть ей самой сейчас еще куда хуже, чем мне… Действительно, она хотела бы сейчас лежать с тем, с Сергеевым, а лежит со мной, и будет лежать те пятнадцать лет, что мы будем женаты, и тела наши, никого не спрашивая, будут делать все то, что делали тогда, – а в мыслях ее буду вовсе не я!.. Но это же, по сути дела, насилие, и я буду настоящим насильником, и никак не смогу ни помешать этому, ни предотвратить, так ведь получается?.. Господи Боже, да можно ли так, ну, это уж слишком, даже если воспринимать все как воздаяние за грехи, – но даже и тогда – слишком… Да что, – мысль его вдруг переменила направление, – это ведь я, человек, в общем, самый средний, с достоинствами средними, но и с проступками тоже такими же. Что же должны чувствовать сейчас те, кто в той жизни чинил дела воистину серьезные, чтобы не сказать – страшные? Как же их должно разрывать на части? Хотя откуда ты знаешь, – одернул он сам себя, – может быть, они ничего такого вовсе и не ощущают, как в той жизни были довольны собой и уверены, что поступают правильно, – так и в этой: защитятся тем, что они ни при чем, – все предусмотрено и предопределено временем, а они только и могут, что подчиняться ему, как и каждый из нас; защитятся, оправдаются… Перед кем? Перед собой? Ну, не так-то это просто. Потому что чем выше стоял человек, тем у него самолюбия больше, и привычки к смирению перед ним всех тех, кто пониже, и всего тому подобного… Но, наверное, в те времена, о которых что-то мне уже говорили, и в самом деле известным, явным стало многое, и не исподтишка, шепотком об этом говорили, а вслух, громко, и не в самиздате что-то публиковалось, а официально – на всю страну, на весь мир… И вот теперь это самое Сообщество наверняка в курсе всего, а кто знает, те, наверное, и молчать теперь не станут перед этими, виновными: не станут, потому что бояться-то больше ничего не нужно: нельзя им ничего сделать сверх того, что в той жизни было уже сделано, вот и будут, наверняка будут говорить прямо в лицо; а этим – легко ли так жить будет? Если каждый день все окружающие… ну, не все, пусть половина, пусть четверть, пусть один человек, но громко, прилюдно станет напоминать день в день, год в год, – то ведь даже самый закаменелый этого не выдержит, взвоет, захочет себе пулю в лоб пустить – ан нет, жизнь не дает такого права, нет… Да, надо признать: есть своя логика во второй жизни, и смысл, и даже справедливость, хотя, наверное, нет ни единого, кого эта справедливость не задевала бы больно; много ли на свете праведников, да есть ли они вообще, или они суть всего лишь идеал, тот горизонт, который все отодвигается с той же скоростью, с какой ты к нему стремишься… Так или иначе, вторая жизнь есть реальность, и реальность разумная; так надо ли против нее выступать, хотя бы только в мыслях – в единственном, что сохранило самостоятельность? Надо ли искать какие-то способы, которых, вернее всего, и не существует вовсе? Не надо исходить из фантастических представлений, но – из того, что существенно, ощутимо, что можно руками потрогать. Значит, примириться? Но ведь нелегко будет пройти всю жизнь по старым своим следам; один только день ты нормально прожил – и то уже ощутил всю тяжесть и горечь. Что же говорить о предстоящем? Вот хотя бы с Наташей… Будут, никуда не уйдут предстоящие нам пятнадцать лет рядом, бок о бок; каково же – жить пятнадцать лет, друг друга ненавидя?

Ну а что же делать? – терзался Зернов. И нашел ответ: если жизнь изменить нельзя, то надо хоть как-то с ней поладить, приспособиться, договориться. Вот с Наташей. Может быть, если уйти друг от друга мы не способны, то в силах изменить отношения, чтобы предстоящие годы стали хотя бы не столь горькими и тяжкими, какими грозят быть? Может быть, откровенно поговорить с Наташей, сказать: мы квиты, давай простим друг другу наши ошибки и грехи и заживем снова, как в прошлой жизни. Никуда нам от совместности не укрыться, так не будем же второй жизни противоречить, но, напротив – постараемся ей соответствовать!

Зернов забыл, рассуждая так, что не в прошлой жизни находится, где невысказанная мысль так и оставалась его одного достоянием, а во второй, где общение между людьми реализовалось не при помощи одних только слов – мысль нередко становилась слышимой, если даже губы не двигались; в особенности у людей, друг к другу привыкших и понимающих взаимно. Иначе никакие разговоры сейчас вообще не могли бы происходить. Поэтому все, что Зернов только что думал про себя в устаревшем ощущении своей закрытости от постороннего внимания, на деле для лежавшей рядом Наташи было то же самое, что раньше – слова, сказанные вслух. Так что Зернов даже вздрогнул, услышав явственный ответ:

– Ты думаешь, мы квиты, – сказала Наташа, – то есть что поровну виноваты: ты мне изменял, я – тебе, и все… Но это не так, Митя, для меня не так. Ты ведь никогда не оставался один. Это я осталась, потому что не я умерла, а ты. Тебе не понять, что значит для женщины уже не первой молодости – остаться в одиночестве. Вот почему я… Но не только это. Скажу откровенно: я его тогда еще не любила, но очень хорошо к нему относилась и была очень благодарна за то, что он оказался рядом.

– Как же не любила, – возразил Зернов обиженно, – если ты с ним еще при мне живом… И потом – зачем же было после всего этого меня уверять, на моем смертном одре, что ты никогда, никого, что меня только – и так далее, ты сама должна помнить, что тогда говорила.

– Я и помню, – ответила Наташа после недолгого молчания. – Но чего ты от меня тогда хотел, чего сейчас хочешь? Я ведь тебя когда-то любила, Митя, потом разлюбила – по разным причинам, о которых ты и сам знаешь; но когда ты умирал, я тебя снова любила – потому что понимала: самая большая беда происходит с тобой, ты уходишь окончательно. Что же ты хотел, чтобы я тебе сказала: что я-то остаюсь, и мне надо будет еще как-то жить, может быть – долго, и что самые тяжелые раны со временем затягиваются?.. Этого я тебе в тот миг сказать не могла – да и не думала тогда об этом, не до того было.

– Но ведь не просто говорила! Обещала же, обещала! А обещания надо выполнять, разве не так?

– Ох, Митя, милый… Если бы все обещания, что даются мертвым, выполнялись – кто знает, какой была бы тогда жизнь на Земле? Намного лучше, наверное, честнее… Но ведь люди обещают все, чего от них ждут, а сами думают: тебе легко, ты умираешь, и все это сейчас перестанет интересовать тебя навсегда, а нам-то еще жить, значит – нам и решать, как мы поступим на самом деле…

– Да ладно, – сказал Зернов. – Бог с ними, с прошлыми обещаниями и всем прочим, ведь не об этом речь, а о том – как нам жить в будущем: совершать над самими собой насилие – или так себя настроить, чтобы предстоящие годы желанными были для нас, сладкими… Я ведь что думаю: как бы мы ни молодели телами, рассудок-то у нас сохраняется, и опыт не забывается, раз есть у нас эта самая вторая память; куда лучше мы сейчас понимаем, что значит – человеку жить с человеком и как это нужно бы делать. Облегчить себе – чтобы жизнь была нормальной, а не из-под палки!

– А ты готов к этому, Митя? Только честно.

– Честно?.. Я думаю, что ко многому готов уже, а чего еще не хватает – постараюсь, чтобы было…

– И с Адой перестанешь встречаться? Ведь нет! Потому хотя бы, что не в твоей это власти и не в ее. Значит, будешь. А я обо всем буду знать, потому что уже знаю. Потому что немало мы с нею потом, после тебя, встречались и разговаривали. Чего же ты хочешь: чтобы я, когда ты в очередной раз с нею переспишь, зная об этом, тебя продолжала горячо любить? Прости, Митя, не получится у меня это, как у любой нормальной бабы не получилось бы, если бы только она сама не отвечала тем же…

– Но ты-то ведь отвечала!

– А у меня это уже кончается, и я, честно скажу, об этом очень жалею, и опять-таки не в моих силах продолжить – и не в его, хотя он тоже этого хочет… И в этом, Митя, главная причина, отчего у нас с тобой сейчас того, что ты хочешь, получиться не может. Я ведь с ним – ты уже слышал, конечно – после тебя двадцать лет прожила; и если сейчас я не такова, какой была при тебе, то это потому, что он меня сотворил, он в меня двадцать лет подряд самого себя вкладывал, да и не двадцать даже, а все сорок: двадцать в той жизни да столько же в этой. Он меня намного лучше сделал, а ты в свое время пальцем о палец не ударил, ты только брать умел, а не отдавать. Так по какому же праву это сейчас тебе должно достаться, а ему только и останется, что страдать в одиночестве, зная, как ты меня тут распинаешь? Вот почему не получится, Митя: потому что все эти годы я душой с ним буду, и любовью, а ты будешь только мясом пользоваться, я же буду только себя убеждать в том, что не ты это, а – он… Такое вот нам предстоит счастье, и никуда нам от него не деться, и никто третий в этом не виноват. Чувства вспять не идут – это ты уже успел понять, верно?.. И сделанного не вернешь, вот уж недаром сказано…

– Давай будем спать, – пробормотал после молчания Зернов.

Наташа не ответила. Может быть, уснула наконец по-настоящему, а может быть, думала о своем, но так тихо думала, что услышать ничего нельзя было.

* * *

Странной, незримой связью (хотя, может быть, только для нас странной, а для второй жизни вполне естественной) оказались соединены Зерновы с Сергеевым; так что когда они не спали, а горячо друг с другом разговаривали, ему тоже было не уснуть от мыслей. И на этот раз он тоже думал о теперешней своей жизни и о том, какой стороной она к нему неожиданно поворачивалась.

До сих пор он вторую жизнь принимал, в общем, с не очень значительными оговорками. Все минувшие для него двадцать лет принимал. Он ведь тоже не был страдальцем за все человечество и оценку жизни давал прежде всего по тому, каково ему самому в ней, жизни, приходилось. И вот двадцать лет жизнь была к нему добра – прежде всего потому, что Наташа была с ним; тогда, в прошлой жизни, когда Зернов еще жив был, Сергеев и не ожидал, что так все обернется: уж как-то нечаянно это началось, ни с одной стороны настоящего чувства не было, а потом откуда ни возьмись – возникло, да такое, что так и не прошло.