Это не оправдание, коллеги. И не обвинение. Я просто говорю о факте: не очень-то много все мы отличались друг от друга. Сейчас вы ненавидите меня. Да, я заслужил это. Но возненавидьте хотя бы ненадолго и сами себя: ведь если предложение вносил я, то голосовали за него вы – и было оно принято единогласно, ведь только что все мы до единого подняли руки все за него же. Вы молчали, да, но вы не спорили, не возражали, вы даже не воздерживались; вы тоже были за! Так давайте ненавидеть друг друга! Хотя бы на час, на два…

Нет, я все же не так сказал. Разве нам самих себя нужно ненавидеть? Мы родились такими? Нет, все мы в прошлой жизни рождались нормальными. Та жизнь воспитала нас, сделала такими, все равно чьими руками: родителей, школы, института, газет, радио, собраний, заседаний, страха – но это все была она, прошлая жизнь.

Теперь ее нет, теперь все мы вернулись и проживаем свою вторую жизнь. Мы возвращаемся назад по своим следам. И все то, что совершали в жизни первой, мы повторяем сейчас; пусть говорим другое, но делать продолжаем то же самое! И если в той жизни человека ударили и выругали, то в этой – перед ним можно извиниться, но ударить все равно придется – и ему в этой жизни будет так же больно, как и в той. Что же изменилось? Нет, мало говорить другое и думать другое; надо делать другое! Вторая жизнь не позволяет нам? Значит, выход один: надо изменить ее! Надо снова повернуть течение времени и снова двинуться от причин к следствиям; но только не к тем следствиям, к которым в конце концов пришли в тот раз, а к другим.

Человек не может быть добрым к природе – и злым по отношению к другим людям, он не может быть добрым к людям – и злым к природе. Человек не может быть злым и добрым одновременно, он или тот, или другой по сути своей, а второе его качество – напускное, личина, притворство. Мы не были добрыми ни к себе, ни ко всему, что окружало нас. Такими были наши отцы. Такими были впоследствии наши дети. И их дети. И дети тех детей. Потому что ничем иным нельзя объяснить то, что человек – все люди – в конце концов оказались перед необходимостью повернуть время и бежать назад: страх гибели, неминуемой и страшной гибели заставил их. Гибели от чего? Многие из нас не знали этого и сейчас не знают. Мы бежали – далекие потомки наши бежали в прошлое от страха перед самоубийством. Потому что именно самоубийством занимались они так же, как занимаемся сейчас мы. Ведь чтобы убить себя, не обязательно выстрелить в сердце, сунуть голову в петлю или выброситься из окна. Можно и иначе: каждый день понемногу отравлять себя ядом, собственной рукой подсыпать или подливать его в свою еду и в свое питье. Результат будет одним и тем же.

Так возникла вторая жизнь: как средство спасения от гибели. И она многим из нас кажется вполне благополучной, нормальной, приятной даже. Но это на самом деле не жизнь. Это лишь тень ее. Если это и жизнь, то – загробная, та самая, в которую нам никогда не полагалось верить; но вот, как видите, есть она, и загробной жизнью сейчас живем мы с вами. Потому что только в ней человек может и вынужден нести ответственность за все ранее им совершенное, но не может и при самом большом желании исправить то, что им совершено. Потому что у нас нет больше воли, нет инициативы, нет права, нет возможности совершать поступки так, как мы считаем нужным – но только так, как предначертано второй жизнью. Да, вторую жизнь, содержание ее, создали, определили в конечном итоге мы сами; но если мы более не хотим ее, если стремимся вернуться ко времени свободы воли и свободы ответственности, – разве мы не вправе сделать это? Мы, каждый из нас, сидящих тут; мы – народ; мы – человечество?

Кто-нибудь может сказать: мало хотеть – надо мочь. Да, когда хочет один человек – он должен быть личностью исключительной, чтобы чего-то добиться, и обойдется это ему очень и очень недешево. И если хочет десяток – это тоже еще не повернет событий. Но если каждый, слышите – каждый человек поймет и привыкнет к мысли, что он имеет право хотеть и что желание его может стать действием, – когда каждый человек поймет это, то с такой массой твердой воли не справится уже ничто. Время не устоит перед нею, потому что неверно, что время несет нас в себе: это мы носим в себе время. И не мы таковы, каково время, но время таково, каковы мы. Вот тут действительно не надо оправданий – ни одному из нас. Не оправдание, но покаяние и – действие. Желание действовать. Никому не под силу изменить все время; но свое личное – да! Надо только захотеть – и мы повернем его снова и нашей второй, загробной жизни придет конец!

Я знаю, многие из вас сейчас думают: но зачем нам снова идти туда, где мы – или потомки наши – уже однажды были и откуда им пришлось бежать? Совершенно верно: нам туда не нужно. Мы не захотим туда. Но если сейчас время ведет нас по своим старым следам, и мы не в силах свернуть, – то, повернув его, мы не станем снова ступать след в след; мы найдем новую дорогу. Потому что мы должны прийти туда другими людьми. К первой жизни мы относились пренебрежительно, потому что считали, что она дана нам от природы или от Бога в безраздельное и какое угодно пользование. Ту жизнь мы считали своей рабой, хотя и сами частенько бывали рабами; быть рабом плохо, но рабом раба – хуже и не придумаешь. И мы погубили ее, думая, что никогда и ни перед кем не ответим, и с нею погубили себя – хотя бы через далеких праправнуков.

Эту, вторую, мы терпим, потому что она уже не наша раба, она хозяйка наша, и нет для нас Юрьева дня, некуда уйти, казалось бы, – только терпеть. И, как всякий раб, мы радовались тому, что можно не думать, не решать, не рисковать, – все делала за нас наша хозяйка; и если нам нужно было еще раз пройти через какое-то из наших прошлых деяний, которого мы с удовольствием избежали бы, мы говорили, потупившись: но это же не мы, это жизнь, это она такова, не мы плохи – она плоха!

Нет; объявим Юрьев день – и уйдем от нее. Уйдем в неизвестность, сложность, негарантированность, многовероятностность новой прямой жизни. И будем делать ее по-новому. Мы можем – стоит только захотеть! Люди уже думают над тем, как мы будем жить там; возможно, сегодня они еще не во всем согласны друг с другом, никто не обещает нам безмятежности с первого дня, наоборот – нынешний день, может быть, будет порой казаться безмятежностью по сравнению с тем, что придется нам пережить тогда; но то будет наша жизнь, наша собственная, и каждый из нас окажется ее хозяином. И как хозяину каждому из нас уже с самого начала будет ясно, самое малое, одно: сравнивая с самой первой, с прошлой нашей жизнью, менять придется многое. В нас самих. В том, что нас окружает. Во всей цивилизации, которую создали наши предки и продолжали мы сами и наши потомки. Нам будет ясно, что начинать можно только одним и продолжать можно только это одно: добро и доброту. К себе, к соседу, к собаке и кошке, к дереву и цветку, воздуху и воде, ко всему, что на земле и внутри нее. Забыть, что главное в жизни – политика, и забыть, что главное – наука или искусство, но помнить: главное в жизни – это отношение к ней, то мировоззрение, которое основано на моральных постулатах, и ни на каких других, то, в котором цель не оправдывает средств, наоборот, средства оправдывают – или не оправдывают цели, если они не несут в себе доброго начала. Вот что должны мы сделать. Не сразу. Не везде. Но не будем ждать, пока кто-то сделает для нас что-то везде. Каждый – в себе и рядом с собой, и тогда в конце концов все это личное и маленькое сольется в единое и всеобъемлющее и вторая, загробная наша жизнь навсегда уйдет.

Не все выиграют при этом; кто-то и проиграет, больше или меньше. Я, стоящий сейчас перед вами, могу проиграть многое: вы знаете, как я умирал. И если это в новой жизни повторится так, как уже было, скажу откровенно: мне очень жаль будет жизни. Но я не один в мире; рядом со мною есть люди, и им очень нужна новая жизнь – независимо от того, что сделается или не сделается со мной. И я готов на это, потому что это – самое малое из того, что я должен, обязан сделать; иначе мне снова придется произносить вот с этого места те слова, которые вы слышали от меня в прошлой жизни, а вам придется поднимать руки, присоединяясь к ним, ко мне, ко всему тому, что было. Хотите этого? Я – нет! Я чувствую, что становлюсь сильнее времени, его обратного течения, сильнее второй жизни. И хочу, чтобы так же почувствовал себя каждый из вас!..

Зернов чувствовал, что мог бы сказать еще многое. Однако, глянув на часы, убедился, что время его истекло. Он спустился в зал. Идти было тяжело, как бывает тяжело идти под водой, сопротивляющейся движениям. Он возвращался на свое место. Он смотрел на людей. Однако на него не смотрел никто. Все продолжали смотреть на трибуну, на которой он только что еще стоял. Они смотрели внимательно, словно ждали еще чего-то. Зернов удивился. Председатель встал и пробормотал что-то, чего Зернов не разобрал, и сам он тут же ответил что-то, машинально ответил, даже не поняв, что сказал. Он продолжал проталкиваться сквозь пространство к своему месту. А люди все еще глядели туда, вперед. Председатель снова уселся на свой стул и молчал. Зернов почувствовал, что страшно устал, что идти становится все труднее. Когда он подошел к своему стулу, у него было ощущение, словно он промаршировал километров тридцать. Он сел, тяжело дыша. В зале было молчание. Люди все еще смотрели на опустевшую трибуну. Президиум сидел неподвижно, и люди в нем тоже смотрели на трибуну, на которой никого не было. Председатель не вставал, словно совершенно забыл о своих обязанностях. Что случилось? Или его выступление так подействовало на них? Но ведь существует пока еще незыблемый сценарий второй жизни, и… Одним словом, Зернов ничего не мог понять. Молчание и неподвижность в зале длились еще минуты две-три. Потом председатель встал. Он объявил, что выступать будет Зернов, и предложил подготовиться тому, кто уже выступил перед Зерновым. Потом люди похлопали, и следующий оратор занял место на трибуне. Все пошло своим чередом. Что же, никто даже не заметил этих минут молчания – непонятного, ничем не объяснимого молчания?

И вдруг Зернов понял.

Молчание продолжалось эти несколько минут потому, что это было еще его время. Ему еще полагалось говорить. Глядя на часы, он понял тогда, что прошло десять минут, отведенных регламентом; он совершенно забыл, однако, что это было уже продленное время, перед тем как раз его основные минуты истекли, и председатель сказал ему об этом, и Зернов попросил продления. Вот это время продления он сейчас и использовал, а основное осталось нетронутым, и потому трибуна стояла пустой все время, пока он шел к своему месту, и усаживался, и сидел; все видели, что его нет больше, но время не позволяло им ничего другого. Но он-то, он сам… сошел с трибуны, хотя ему полагалось еще оставаться на ней и говорить – что угодно, хоть слова навыворот.

…Сошел с трибуны и пошел на свое место. И хотя идти было необычайно трудно, он все же смог сойти с трибуны, пройти по залу и сесть на свое место.

Это получилось ненамеренно. Просто Зернов был убежден, что его время истекло. Ему показалось, что необходимость заставляет его сойти и вернуться на место. А между тем, как оказалось, время, наоборот, должно было помешать ему. И мешало. Потому-то так тяжело было идти: как сквозь воду. Только он не сквозь воду проталкивался, а сквозь время. Преодолевал его сопротивление.

Но он смог?.. Он действительно смог!

Да, в одиночку он ничего не мог сделать. И сейчас не смог бы. Но зал помог ему. Может быть, ненавистью, какая была вначале. Может быть, тем, что понял и принял сказанное им. А вернее всего, и тем, и другим. При этом кто-то мог ненавидеть его за то, каким был он в прошлой жизни. А кто-то другой – за то, что он сказал теперь. Да, вторая жизнь многих устраивает. Разрушать легче, чем создавать. Вторая жизнь – жизнь разрушения. Нет, конечно, кое-кто и за это возненавидел его еще сильнее. Не подозревая, что этим – тут, в эти мгновения – только помогает ему.

Он внутренне усмехнулся: выходит, полезно – вызывать ненависть к себе? И тут же поправил сам себя: полезно – если ты хочешь меняться к лучшему. Подниматься, а не падать в мире духа. Отношение других позволяет тебе понять подлинную меру твоей неприглядности. И действовать соответственно.

Значит, правы были те, кто ему советовал.

Значит – возможно.

Может быть, уже вообще все возможно? Например – встать и уйти, не дожидаясь трех часов, когда закончится собрание?

Он попытался встать, не особенно, впрочем, веря в успех. И оказался прав в своем неверии: тело ему не повиновалось. На этот раз оно действительно вело себя как безжизненный макет. Только руки сами собой поднялись и задвигались, чтобы вяло поаплодировать новому оратору.

Но это не огорчило Зернова. Главное он теперь знал: со временем можно не только спорить – его можно одолевать. Что-то он уже сделал. Да, самое тяжелое наверняка еще впереди. Но начало положено. Родить, – утверждался в своем Зернов, – выносить и родить куда труднее, чем зачать. Но без зачатия некого будет вынашивать и некого – рожать…

Когда в голову ему пришло это сравнение, он почему-то сразу же подумал об Аде.

Если время снова повернется, то вначале оно, как и предполагали все, кто об этом думал, пойдет по тем рельсам, по каким уже пробежало раньше. До той поры, о которой рассказывала ночью Наташа: поры, когда можно будет выбирать новые пути.

Значит, встречи его с Адой снова повторятся. Но не так, как во второй жизни. Сейчас была безнадежность – тогда снова будет надежда. И ребенок родится.

Только мне, – с надеждой подумал он, – надо будет как-то так исхитриться, чтобы не умереть так не вовремя. Ничего, теперь я знаю. Тогда поздно спохватился: думал, как и большинство, что такие вещи с кем угодно могут произойти, а не со мной, никак не со мной. А теперь – знаю. И постараюсь сделать все вовремя. Перехватить. Когда еще можно будет спасти.

Сейчас Ада все еще ненавидит меня. И нелегко будет сделать так, чтобы чувство это вновь сменилось на противоположное. Но надо все-таки это сделать…

И хотя до трех часов оставалось еще много времени, а с трех нужно было досидеть еще до половины десятого, до конца рабочего дня, Зернов подумал, что время это промелькнет незаметно.

* * *

Он покинул издательство последним, но далеко не сразу направился к дому: волей-неволей так должно было произойти, в прошлой жизни он вышел из дому на самой зорьке и долго бродил по улицам, тогда еще не решив окончательно: выступать на собрании или нет и если выступить, то что же именно сказать. Время, все еще остававшееся сильнее него, несло его по магистралям, заставляло сворачивать в переулки, останавливаться, неожиданно поворачивать назад – и думать, думать, и видеть, и замечать многое, мимо чего он раньше прошел бы, не обратив внимания.

Он не отдавал себе отчета в том, что, в сущности, это было его прощанием со второй жизнью, странной и противоречивой, все еще могущественной, но уже обреченной, потому что на свете было много Зерновых, которые впервые всерьез задумались над своей жизнью и очень, очень захотели прожить ее заново – так, чтобы не приносить другим людям, окружавшим их, столько горя, сколько успели в прошлой своей жизни. Вторая, обратная жизнь текла вокруг, а он уже примерялся к тому, как повернется то, что он видел сейчас, в новой, свободной и просторной жизни, чью неизбежность он уже четко ощущал, хотя и не мог бы назвать день и даже год, когда она наконец наступит.

Зернов вдруг остановился от неожиданно пришедших мыслей: – Вот я выступил и сказал то, что думал, что хотел сказать. И даже не заметил сам за собой одной странности. Может быть, впервые в жизни я перед этим не подумал: а кто мне это разрешил? Кто позволил? Почему я не спросил чьего-то согласия, как делал всегда в первой своей жизни? Да, конечно, меня побуждали к этому, подсказывали – но ведь те, кто делал это, не начальниками мне были, я от них во второй жизни никак не зависел и имел полное право не посчитаться, не прислушаться к их пожеланиям, отказать. У кого спросил я позволения? Только у самого себя. У того во мне, наверное, что называется совестью, то есть тем проявлением духа, которое живет в нас, как компас, всегда указывающий, в какой стороне льды и в какой – теплые моря. В прошлой жизни я всегда спрашивал – если только мне не успевали дать указание прежде еще, чем я задавал вопрос. Но нужно ли было спрашивать? Если ты идешь и видишь, что горит дом и в нем, охваченном пламенем, мечутся растерянные дети, – разве побежишь ты искать кого-то, у кого можно спросить разрешение или хотя бы выяснить мнение: спасать? Или оставить все до прихода пожарных, потому что в твои функции не входит – спасать детей? Нет, ты, не рассуждая, бросишься к ним, и тебя не остановит даже мысль, что для тебя самого это может кончиться просто плохо или даже совсем плохо. Бросишься… Но разве мало в прошлой жизни было пожаров, в которых зримое или незримое пламя пожирало то, что нужно было спасать, а ты не бросался, и очень многие – и такие, как ты, и лучшие даже, чем ты, – тоже не бросались, но ожидали если не команды, то хотя бы знака, показывающего, что спасать дозволено. Разве вся наша жизнь не была таким пожаром, в котором гибли великие ценности – материальные, а паче – духовные, а мы – хорошо еще, если ждали разрешения, а то ведь и приплясывали, потирая руки: ведь как горит, а? Это ведь только у нас может так гореть, все прочие – куда им, кишка тонка, у них и гореть-то вовсе нечему, они только гнить способны, зато у нас – пламя до неба… Раздували мировой пожар, ненароком сгорали сами – и радовались, и искали – а чего бы еще подбросить, чтобы не погасло… А когда поняли наконец, что тушить надо, спохватились: а вода-то где? А вот она, вода, в которой одной нефти столько плавает, что она и сама горит… Жгли природу, самих себя жгли, и дух синим дымом взлетал, чтобы рассеяться, и пахло гарью… Нет, правильно я сделал, что разрешения не спрашивал, а схватил ведро и кинулся; одним ведром воды пожара не потушишь, но тут и другие могут подбежать…

Да, за детьми полезешь в огонь, не размышляя, схватив за горло страх свой, который, конечно же, станет тебя цеплять за руки, за ноги, за что попало и вопить: «Не твое это дело, не твое, если и не полезешь – никто с тебя не спросит, это ненаказуемо – не полезть в огонь, пощадить хотя бы свою жизнь: самого себя спасти от возможной гибели в огне, под какой-нибудь обрушивающейся горящей балкой». На бегу придушишь страх: дети ведь! А я разве не из-за детей полез? Разве не было у меня детей в пожаре? Много. Наташа. Ада. Сын ее – и мой. Старший сын: Костя. И его Петька, мой внук. Всем нужно было – из огня, из дыма – на волю, на свободу. Петька там, видишь ли, большим ученым стал, очень большим. Там. Моя вина? Моя. Но и не только. Собаку выдрессировали на людей бросаться – одна ли собака виновата? Или те, кто учил? Ее ведь можно было выучить и спасать людей, находить их в беде. Собака не виновата. Но я не собакой был, а человеком – и я виноват, но и они тоже. И пусть в новой прямой жизни Петька опять станет таким же – но тут, дома; неужели у нас нельзя? Надо сделать так, чтобы можно было. Коротков до своих книг не дожил; разве нельзя сделать так, чтобы дожил и еще больше написал? Можно. И сделаем. И разрешения испрашивать ни у кого не будем. Сделаем – потому что только так и стоит жить заново…

Зернов вышел к скверику. Несколько десятков деревьев росло здесь раньше, потом были они вырублены, потому что место оказалось уж очень удобным, чтобы построить большой дом с импортной сантехникой и бдительным швейцаром подле лифтов. Сейчас дом успели уже разобрать, и срубленные когда-то стволы были уже привезены, и выкорчеванные пни лежали – каждый подле своей ямы. Да, конечно, сейчас, во второй жизни, пройдет совсем немного времени – и оживет сквер, пни укоренятся, стволы восстанут и прирастут, и появится травка, и будут по утрам и перед сном выгуливать здесь собак, хотя и табличка будет висеть, прямо запрещающая это (мы любим нарушать законы по мелочам – может быть, потому и принимаем безмолвно, когда другие, могущие, нарушают другие законы очень даже крупно). Оживет скверик во второй жизни. Но в той, новой, которую я жду, может быть, мы просто не позволим его вырубить, чтобы дом построить; просто встанем и скажем: ищите-ка другое место, здесь – занято, здесь – жизнь, жизнь убивать запрещено раз и навсегда, на любом уровне…

Лавируя между ямами и лежащими стволами, Зернов вышел на проспект. Небольшая процессия ехала: автобус с черной полосой и несколько «Москвичей» и «Жигулей». Еще один вернулся из небытия, и тоже благодаря второй жизни. Как и я, – заметил Зернов. Довод в пользу второй жизни? Но ведь, наверное, в новой, будущей, можно и так дело поставить, в конце концов, чтобы люди не умирали раньше времени, – научиться лечить как следует и обзавестись всем тем, что для этого необходимо, – и клиниками, и инструментами, и медикаментами – новейшими и старыми, давно забытыми, природой данными? Не обязательно ведь убегать в прошлое, чтобы восстановить то хорошее и разумное, что в нем некогда было. Зато в новой, нормальной жизни можно думать и о том, чтобы смерть когда-нибудь и совсем победить, – а во второй, если ее сохранить, так и будут всегда уходить, исчезать дети…

Насчет детей Зернов подумал потому, наверное, что взгляд его упал на ребенка, лет пяти паренька, которого женщина – мать – вела за руку к троллейбусной остановке – из детского садика, наверное; мальчонка упирался, и Зернов уловил обрывок разговора. «Да не хочу я, – писклявым голосом убеждал мальчик, – подите вы с вашими лошадками, мне сейчас нужна установка по холодному синтезу, мы там в свое время одну проблемку не могли решить…» – «Какую, Валечка?» – спрашивала мать голосом, каким говорят с детьми. «Да ты не поймешь, мама, ты же не физик; вот сейчас мне пришло наконец в голову, как ее решить, мне не детский садик твой, будь он проклят, мне институт сейчас нужен, проверить надо, эксперимент поставить, мне с химиками срочно нужно связаться…» Они разминулись с Зерновым, он перестал их слышать. Дети, – подумал он, – мне как-то раньше не пришло в голову: детство-то мы у них отняли нашей второй жизнью, их и в младенчестве взрослые, серьезные проблемы преследуют, никуда не дают уйти – нет детства, мы же все, возвратившиеся, всю жизнь – старцы… Нет, такой мальчишка должен в лошадки играть, с «конструктором» возиться, ну – на дисплее какие-нибудь игры учинять, а о холодном синтезе пусть думает, когда вырастет, – а он и не вырастет больше… Должно быть детство, и сумасшедшее отрочество должно быть, когда уже хочешь мир съесть, как яблоко, а оно еще для тебя зелено, и лезешь на стенку… И юность, когда весь мир из одного состоит: из девичьих, женских ног, бедер, глаз, губ, грудей; нормальная жизнь должна быть…

Он шел и шел. Из чьего-то раскрытого окна доносился несусветный треск, скрежет, шипение, белиберда: кто-то включил транзистор, как делал, наверное, каждое утро в прошлой жизни, и из динамика лезла музыка пополам с речью навыворот; шла запись, а не живой голос, и все воспроизводилось, без участия сознания, задом наперед, так что понять ничего нельзя было. Ничего, ничего, – успокаивался Зернов, – вернется нормальная жизнь, и можно будет включить радио – и услышать не визг и скрежет, а настоящую музыку и голоса…

Он покосился на витрину гастронома, мимо которой проходил. Нет слов, снова многое подешевело во второй жизни, и той же колбасы побольше стало, хотя на всех все равно не хватает… И тут, однако же, есть нормальный путь в разумной жизни: побольше ее делать, чтобы всем хватило и чтобы недорого… Самим делать – никто другой не поможет. Я, например, не знаю, что для этого надо совершить, но Сообщество велико, и наверняка в нем есть люди, обладающие и такой информацией, и дай им только возможность – они наладят, наладят… Нет, может быть, у тех, кто когда-то время повернул, другого выхода и не было – или показалось им, что другого выхода нет, была, наверное, на этот счет какая-нибудь теория, – думал он дальше, – но на самом деле нельзя спастись в каменном веке, нет спасения в бегстве, но есть – в движении вперед, в разумном движении. Только сначала не провозгласить впустую, а по-настоящему понять – куда вперед, путей-то будет много в будущей жизни, и вот тут не ошибиться бы, поточнее вспомнить и объяснить, как все в прошлой жизни происходило, чтобы заново не по следам идти, а иначе…

* * *

– Наташа…

– Сегодня, – сказала она, словно не слыша, – сегодня мы с Колей были вместе в последний раз. Все. Больше ничего не будет. Радуйся, Митя…

– А я и радуюсь, – подтвердил он. – Да только не тому, Ната, о чем ты думаешь, вовсе не тому. Все вернется, и будем жить, как совесть, как сердце подскажет, – в новой, прямой жизни… Да разве тебе Сергеев не рассказал?

– Коля? Его ведь на собрании не было. И в тот раз не было. Ты забыл?

– Постой, постой… И в самом деле, я его не видел… Ага, значит вы тогда… в то самое время…

– Да какое это имеет значение! – сказала она с досадой. – Ну да, в то самое время. Он зашел – хотел с тобой вместе уйти. А я ему давно нравилась – я чувствовала, знала… А тут как раз эта твоя позвонила… как ее там. И я решила: с меня хватит. Отомщу. Коля не сразу решился… но уж это, знаешь, в нашей, женской власти. Не думала тогда, что это так продолжится – до конца той жизни… Но продолжилось, ты и сам знаешь. И уж не обижайся. Сам был виноват.

– Да я и не обижаюсь, – соврал он. – Сам, конечно, кто же еще…

– А вот мне обидно, – сказала Наташа. – Потому что у меня все кончилось. А у тебя – продолжается. И она вот-вот позвонит.

– Она позвонит… – повторил он. И вдруг понял. – Наташа… А знаешь – может быть, она и не позвонит больше! Сегодня.

– Ну как же это? – не поняла она. – Обратная жизнь ведь, куда же она теперь денется? Адочка твоя!

– Наташка! – крикнул он. – Да вы ведь ничего еще не знаете с Колей твоим! Ведь удалось! Удалось мне на собрании нарушить время! И Коротков – тот совсем уже из второй жизни вышел! Свободен! И мы понемногу освобождаться станем. Да ну пойми же, очнись, оживи! Захоти! И, наверное, не так уж много времени пройдет – и будете с ним, как захотите – в новой прямой жизни! Счастливы будете! И никто не станет вам мешать…

Она недоверчиво покосилась:

– Митя! Это ты… правда?

– Да вот именно! Удалось, Ната! Удалось! И все получится, может быть, быстрее даже, чем мы думаем. Люди проснутся. Поймут! Конечно, жалко, что у большинства нет этой нашей в горой памяти, не помнят они, что было в той, прошлой жизни, начиная с каждого дня – забывают напрочь. Вот если бы помнили – тогда намного скорее…

– Нет, Митя, – возразила Наташа, – тут я больше знаю, мне Коля объяснил. Она у всех есть, вторая память, все всё помнят прекрасно. Но многие не хотят вспоминать – чтобы сейчас не так горько было. А другие не хотят в Сообщество: привыкли держаться в стороне. Оттого и не сознаются, оттого и делают вид, что все забыто. А на самом деле – нет такого человека, у кого не было бы второй памяти.

– Это… это точно?

– Ну ты же знаешь – Коля человек серьезный, не уверен – не говорит.

– Так это же прекрасно! Тогда все намного скорее пойдет…

– И все-таки, – настаивала на своем Наташа, – хочу понять, какая у этого связь с тем, что Ада вдруг может взять да не позвонить?

– Есть связь. Мы с ней вместе… вместе на это настраивались: нарушить время… Мне удалось. И, может быть, ей удастся сделать это, как и мне. У нее ведь сильный характер.

– Ох, как это было бы тебе полезно… Но почему ей хотеть именно, чтобы не позвонить тебе, а не наоборот? Она что – тебя не любит?

– Сейчас она меня ненавидит…

– Трудно тебе будет, – сказала Наташа, покачав головой. – Но – поделом.

– Трудно, – согласился он. – Но знаешь что? У нас с тобой все вроде бы теперь ясно, и я уверен уже, что переживаний тебе доставлять не буду. Смогу. Время еще раз отступит, и еще… Так что не гневайся на меня больше. Вот если Ада не позвонит – значит, и ей удалось, значит, время слабеет, слабеет… Времени осталось немного. Посидим и подождем, ладно?

– Да. Будем ждать.

Стрелка часов ползла, как уже было привычно, справа налево. Секундная. Зернов с Наташей не отрываясь смотрели на нее. И им казалось, что стрелка хотя и движется, но как-то не так уверенно, как обычно. Словно к ней то и дело приходило желание остановиться и завертеться в другую сторону.

Прошло тридцать минут Сорок. Прошел час.

Телефон молчал. Зернов сидел не двигаясь. И вдруг они поняли: время прошло – а рука Зернова так и не дернулась, чтобы снять трубку. Телефон не позвонит. Ада победила тоже.

Стемнело. Они сидели вдвоем. Стояла тишина, но что-то было в этой тишине. Как будто окончился концерт, но хотя все музыканты уже ушли, музыка все еще звучала. Сама собой.


1984—1989 г.