И она, сдавленно смеясь, чтобы не разбудить Женьку, начинала бить его подушкой, выгонять с постели, и он уползал на кухню, пил воду, ел смородину, потом долго сидел возле нее, пока она лежала и смотрела на него в темноте, взяв его за руку.
   … Но было этого счастья у них немного, потому что иногда Женька капризничал, болел, кричал, иногда настроение было плохое, иногда она чувствовала, что ей нельзя, иногда Лева забывал купить резиновое изделие номер два, иногда ей было просто по-настоящему нельзя, иногда (вернее, чаще всего) приезжала Лизина мама – помочь с ребенком.
   Ну а при маме делать этоона категорически отказывалась.
   Еще то лето запомнилось одним эпизодом. (Вернее, эпизодов было много, все яркие, свежие, огромные, как голливудское кино, но с течением времени все их дачи, все детские болезни, его работы – все как-то перепуталось, сплелось – но вот этот эпизод он почему-то запомнил отчетливо, как никакой другой.) К ним на какой-то праздник (именины Женьки? ее именины?) приехали гости, и они взяли у соседей рюмки, потому что своих не было совершенно. И соседи сказали: «Только не разбейте».
   Рюмок было много, разномастных, симпатичных, и стопок, и на ножке, они стояли на какой-то узенькой доске, типа подноса, и когда шашлыки были съедены, песни спеты, счастливые и довольные гости убежали на электричку, Лиза начала мыть посуду, и начала с рюмок – вымыла их бережно, осторожно, поставила на ту же доску – сохнуть.
   И ему вдруг показалось, что они стоят на столике как-то опасно, что она может их смахнуть, и что они мешают ей мыть посуду в алюминиевом тазике с горячей водой, и почувствовал к ней жалостливую нежность, захотел помочь – взял этот подносик-доску, поставил на шкафчик, рюмки стояли хорошо, отдельно, правильно, но тут еще ему показалось, что надо их задвинуть к стене, чтобы уж совсем надежно… А шкафчик прилегал к стенке неплотно.
   – Нет! – истошно, дико завизжала она. – Нет!
   И он зажмурил глаза от страха, и она стала бить его кулаком по спине, довольно больно, и била долго, отчаянно, захлебываясь слезами, а потом села и по-настоящему разрыдалась.
   И потом, когда она уже чуть-чуть успокоилась, они пошли отдавать соседям деньги (за причиненный ущерб, он взял все, какие были, двадцать рублей), и соседи со смехом сказали (хорошие были люди, надо отдать им должное), что за пустую посуду денег не берут, и она почти совсем успокоилась, но была печальной, тихой и, сидя на темной веранде, курила и нескладно пела протяжным голосом одно и то же:
   – Стаканчики граненые стояли на столе… Стояли и разбилися, разбилась жизнь моя!
   Потом Лиза спросила, не знает ли он, как дальше. Он не знал, и она затянула вновь, снова и снова:
   – Стаканчики граненые, стояли на столе…
   И потом ему почему-то всегда казалось, что у нее от этого эпизода осталась какая-то мелкая вроде, но незаживающая царапина, – и когда ей приходилось в течение их долгой жизни мириться, ладить с его ленью, бестолковостью, неуклюжестью, неумелостью, привыкать к его упертости в самых неожиданных вещах и его вялости, невнятности, нерешительности в вещах самых простых, обыкновенных – эта ее царапина всегда болела.
   Ну, может, не болела, но побаливала…
   Он вышел на улицу, посмотрел на уличные часы (своих не носил никогда в жизни), поднял руку и взял такси.
   Договорился за сто рублей (а больше у него и не было) и через двадцать минут был на улице Кржижановского.
   – Привет! – сказал он, открыв дверь в кабинет директора, отметив, что сердце стучит, как сумасшедшее, то ли от того, что пробежал двадцать метров, то ли от волнения, поди разбери… – А я решил, что вы уже ушли. Я опоздал?
   – Куда опоздали? – удивилась Даша. – Разве сегодня совещание? Или к вам кто-то должен прийти?
   – Да нет, мы же хотели на выставку пойти. Феллини. В Пушкинском. Помните, договаривались? Но мы, кстати, еще успеваем. Если прямо сейчас…
   – А я уже сходила, – виновато улыбнулась она. – Я почему-то решила, что вы сегодня не придете. Ничего особенного, кстати. Но забавно. Вам бы понравилось, наверное. Там у него такие женщины, знаете, с несоразмерными попами, с несоразмерными бюстами, и рядом такой маленький Феллини… – она засмеялась. – Нет, забавно. Просто выставка закрывается, а я потом не смогу, вот и решила – заеду до работы. Ничего?
   – Ничего… – только и смог вымолвить Лева. Что теперь делать, он совершенно не знал, не представлял, и его вновь охватило то же чувство странного страха, почти паники, которое охватывало его всегда, когда он вот так находился рядом с ней, не понимая, что с ним будет дальше, в следующую секунду.
   Видимо, надо было вчера позвонить… Договорились как-то невнятно. Но почему? Почему пошла без меня? Нет, не понимаю. И даже пытаться не буду. Что за странная девчонка, честное слово, лихорадочно думал он.
   – А вы домой собираетесь, Даш? – наконец, произнес Левин. – Может, вместе, до метро?
   – А вы что, тоже домой? – снова удивилась она, чуть покраснев. – А зачем же вы приезжали?
   Вопрос был закономерный. Но ответа на него, в общем, не существовало. Вернее, чтобы ответить не соврав, надо было говорить что-то,чего он говорить не хотел. Сейчас не хотел. Никогда не хотел. Поэтому опять пришлось мелко и неубедительно врать.
   – Да я на пять минут, мне надо рукопись одну забрать на выходные, поработать. Мы же творцы, дома работаем, – жалко пошутил он. – Подождете меня?
   Она кивнула, и он пошел в свой кабинет типа забирать рукопись. Рукопись, к счастью, действительно имелась. И действительно он ее хотел забрать, но не сегодня, конечно. Сегодня были другие планы…
   Они вышли на крыльцо старого кирпичного здания и зажмурились от солнца, задохнулись от духоты.
   – Давайте сегодня мимо пруда пройдем, – предложила Даша, прислонив к глазам ладонь козырьком. – Там купаются, загорают, хоть чуть-чуть лето почувствую. И дорога в тени.
   – Давайте, – выдохнул он, чувствуя, как опять земля уходит из-под ног, и знакомый страх, смешанный с чем-то еще, ядовитым и терпким, заполняет его целиком.
   Если мимо пруда да медленным шагом, это почти сорок минут, прикидывал Лева. Значительно лучше, чем трястись на метро до центра, там бродить по выставке (денег на билеты, кстати, у него уже нет), значительно, значительно… Какая умная все-таки девушка. Просто ума палата.
 
   Даша аккуратно ступала между корней старых деревьев, которые, создавая густую благоприятную тень, лет пятьдесят росли тут, у пруда, росли-росли да и выставили на сухую пыльную тропинку усталые крючковатые ноги.
   Под корнями образовались сырые провалы, в которых, несмотря на жару, виднелись коричневатые лужицы с живыми жуками, размокшими сигаретными окурками, неприятной тиной и прочей городской природой.
   Чтобы не попасть тряпичными туфельками в такую склизь, Даша иногда вставала на толстый корень, покачиваясь, удерживала равновесие и потом прыгала через лужу с некоторым мелодичным звуком.
   Каждый такой прыжок сначала чрезвычайно веселил Леву своей сугубой неуклюжестью, но прыжков через пять он вдруг почувствовал полное оцепенение, онемение и отупение, и затем – новый острейший приступ тяжелой душевной паники.
   Казалось, что его уже не слушаются ни руки, ни ноги и что он сейчас все бросит и побежит куда глаза глядят.
   А что бросит?
   – Да, кстати, Даша! – чуть ли не заорал он с чрезвычайным облегчением. Она вздрогнула и обернулась. – Марина просила передать вам книгу! Вот! Чуть не забыл… Иду, держу в руках и, как всегда, чуть не забыл.
   Он вынул свидетельство с вложенной в него копией, сунул в задний карман джинсов и торжественно передал ей книгу Артура Переса-Реверте с многообещающим названием «Королева юга».
   – Ура! А я думала, это вы читаете. Передайте Марине мое огромное спасибо. Или я лучше ей сама позвоню… – Даша подошла к нему и бережно взяла у него из рук книгу в черной обложке, чуть коснувшись его ладони мягким горячим запястьем.
   Лева хотел спросить, откуда у нее телефон Марины, но потом благоразумно решил этого не делать. Хватит с него на этот день острых ощущений: неудавшаяся выставка, прыжки молодой лани, книга, запястье. Значит, Марина дала ей свой телефон… Вот это, конечно, интересно, но с другой стороны – его-то какое дело?
   Вместе с передачей книги прогрессивного испанского писателя прыжки лани вдруг как-то завершились – с книгой прыгать неудобно, теперь она без затей просто перешагивала через грязные лужицы; с другой стороны, Леве приходилось иногда ее поддерживать, потому что в некоторых местах лужи становились значительно шире и глубже под влиянием неизвестных сил природы и даже просто сжимать ее ладонь, чтобы она не упала… В общем, ко второй половине пути Лева уже просто ничегоне соображал, паника достигла наивысшей за всю историю их отношений отметки, и тут Даша сказала:
   – Мне ваша Марина нравится. Очень. Я еще таких женщин в жизни не видела.
   Лева почувствовал неприятные явления в горле, такие толчки, как бывает при аритмии, – но снова взял себя в руки и сказал просто:
   – Да. Она хорошая.
   – Она, знаете, она может говорить сразу, что думает. Абсолютно открыто. Я так не умею. Я все время боюсь сказать не так.Обидеть. Я ей очень завидую. В этом смысле.
   … Лева благоразумно пропустил свою реплику.
   – И еще, – добавила Даша, коротко взглянув в его сторону, – она замечательная мать. Я ее видела всего десять минут. Она мне столько про Мишку рассказала! Она так о нем говорит… И я все время вижу, ну, про себя, как она с ним гуляет. Вот как они идут по парку. Он бегает, листвой под ногами шуршит, хулиганит, тащит на веревочке какую-то машинку… У него есть машинка на веревочке?
   – Не знаю, – осторожно и аккуратно сказал Лева.
   – Жалко. А то я так хорошо, так ярко представила себе эту машинку на веревочке.
   – Даша… – еще более осторожно сказал Лева. – Я вам уже говорил: все будет хорошо. Все обязательно как-то устроится. Просто сейчасвам не надо с ним воевать, судиться, устраивать ему скандалы и прочее. Силы неравны. Это раз. На ребенка это подействует ужасно. Поверьте мне, просто ужасно. Он и так мальчик с непростой судьбой. Не надо его рвать на части, раз уж так получилось. Это два. Да вы и не сможете. Вы не такая. Я знаю.
   – А Марина смогла бы? – с вызовом спросила Даша, вдруг как-то застыв на месте на полушаге.
   Лева тоже остановился.
   – Марина – смогла бы. Но дело в том, что Марина просто в другой ситуации, в прямо противоположной. Я бы совершенно не удивился, если бы Марина сказала бывшему мужу, или кто он там, – хочешь забрать ребенка? Да пожалуйста! Попробуй-ка один, без матери! А я посмотрю… И была бы в чем-то права. Никто в мире, кроме Калинкина, то есть кроме Сережи, не пошел бы сознательно на такой шаг. Никто не способен это взять на себя. Ни один мужчина. Я уверен в этом. Может быть, есть какие-то голубые… Но я об этом даже и думать не хочу. Вернее, ничего об этом не знаю.
   – Господи, ну господи, ну почему именно я? – голос сорвался, и Лева, уже безо всякой внутренней паники, просто взял ее за руку.
   – Даш, кончайте. Не надо. Вы вот меня прервали, а я только хотел сказать: ваша главная задача, ваш долг перед Петькой – снова стать сильной, прийти в себя, зажить какой-то новой жизнью. Просто нужно вести свою линию… и не умирать. Пожалуйста. К тому же, я точно знаю, что у вас еще будут дети. Я много видел матерей. У меня на это дело нюх.
   – Да я не умираю, – Даша отняла руку и пошла дальше, снова покачиваясь на корнях. – Я сейчас одну вещь скажу, Лева, только вы, это… не презирайте меня, ладно? Дело ведь совсем не в том, что я такая уж фанатичная мать. Я не фанатичная мать. Я вообще… ну не совсем мать, это же понятно. Формально – да. Биологически да. Но душевно – нет. У меня остались одни вот эти фантазии, которые меня душат. Но, в общем-то, материнского тут мало. Скорее психиатрическое. Но поскольку Сережа человек богатый, сильный, умный, он мне выделил штатного психиатра.
   – Так! Приехали! Даша!
   – Я же не сказала: оплатил. Я сказала: выделил. Ну не обижайтесь, пожалуйста. Должна же и я хоть иногда вас на что-то провоцировать. Ну так вот: дело не в том, что я какая-то там мать. Я в себе этого не чувствую, не понимаю, ну, что-то там болит внутри сильно, но что болит – мне же неизвестно. Может, это совсем другое – болезнь желудка, например… Короче: я просто поняла, что ребенок – это был мой шанс хоть кем-то стать. Как-то реализоваться. Найти себя в жизни, что я – это вот я, такая вот мать, с таким вот ребенком, чтобы было абсолютно понятно что делать – сейчас, через год, через два. А он у меня этот шанс отнял. И я опять никто. Понимаете, Лев Симонович? Вот что меня мучает. Я просто опять никто. Тридцать лет, человек без профессии, без ничего. Одни комплексы. Какие будущие дети? О чем вы?
   Помолчали. Сразу говорить было нельзя – Лева знал это четко. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь…
   – Знаете, Даша, я вам вот что скажу. Я, конечно, никакой не психиатр, и не врач вообще, но я видел очень много детей, видел родителей этих детей, много за ними наблюдал. И открыл для себя один закон. Дети не делают людей лучше, как ни странно. Они просто дают им шанс стать лучше. Некие возможности. Но далеко не все умеют этими возможностями правильно распорядиться. Я видел очень много плохих людей с детьми и очень много хороших – совсем без них. Вот так. Да и вообще… Мир как-то очень изменился за последнее время. Это раньше не иметь ребенка было трагедией, чем-то из ряда вон. Сейчас все не так. Полно ваших ровесников живут полноценной жизнью и ни о каких детях даже не задумываются. Для демографии, для цивилизации это, может быть, и плохо. А для них – не уверен. Для них, может быть, все хорошо.
   – Да, понимаю, – сказала Даша как-то очень просто. – Но ко мне это не относится. Ну ладно, вот и пришли почти.
 
   Перед ними открылся городской простор – тяжелый, заставленный домами перекресток Профсоюзной и Нахимовского, было отчетливо видно, как горячий воздух медленно остывает, яркие блики уступали место вечерним теням, от земли пахло печально, безнадежно, за спиной остались и деревья, и пруд, и тщедушные голые фигуры в плавках и купальниках, и Лева был вынужден вновь посмотреть на Дашу и увидеть то, что он так привык видеть в последние месяцы – ее открытые голые плечи с тесемочками сарафана, острые ключицы, и золотой прозрачный пушок на руках, и глаза, и все остальное, что скрывала узорчатая белая ткань ее платья – очень плохо и очень ненадежно, неуверенно как-то скрывала.
   – Красиво, – тихо сказала Даша и вдруг оживилась. – Ой, а вы знаете, я рисовать начала. На холсте, маслом. Гуашью. Углем на бумаге. Вообще, так интересно. Помните, вы мне советовали? Ну вот, я и начала. Уже столько всего нарисовала. Представляете?
   – Ну здорово… – выдавил из себя Лева, а внутри все заорало и закричало: да, да, живопись, рисунки, искусство, картины, это очень интересно, я хочу это посмотреть, это обязательно надо видеть, живопись, масло, холст, уголь, хочу видеть, сейчас, сегодня, да!
   – Покажу вам как-нибудь, – застенчиво сказала Даша и засмеялась от удовольствия. Видимо, растерянная физиономия Левина действовала на нее как-то очень жизнеутверждающе. – Только надо придумать, в чем принести. Ну что, пошли к метро?
 
   Последние сто метров дались особенно мучительно.
   Лева начал бурчать что-то насчет того, что есть такая компьютерная программа, как она называется, он, конечно, не помнит, но программа очень классная, позволяющая рисовать на экране, менять фактуру, цвет, преобразовывать фотографии, и вообще дизайн, фотография, компьютерная графика – это очень модно, Даше обязательно надо этим заняться, а программу он немедленно принесет на работу, как только найдет, установит, покажет, все такое…
   – Да нет, я лучше по старинке, – опять легко и звонко засмеялась она. – Красками. Мне так больше нравится.
   Они вошли в метро, и Лева, доставая из кармана карточку, вдруг подумал, что все, хватит этой душевной паники, она его замучила, задушила, надо с ней окончательно разобраться, не с Дашей, а с паникой, и понять, как далеко они зайдут, и сделать что-то, и сказать: ох, Даша, как бы мне хотелось посмотреть сейчас на вашу живопись, хотя это прозвучит пошло и даже вульгарно, но что ж делать, в этом деле приходится всегда идти сначала очень прямыми путями – как вдруг…
    Как вдруг.
   Случилось то, чего можно было ожидать уже давно. Первые признаки этого чего-то Лева ощутил гораздо раньше – у нотариуса, и потом в такси, и в институте, и по дороге, но был так взволнован, что не придал значения, не заметил, не обратил внимания.
   Но именно в эту минуту, когда он на что-то там решался (или не решался, понять было невозможно), – организм все-таки взял свое и издал протяжный истошный вопль отчаяния.
   В эту минуту Лева наконец понял, почему девушки (теоретически) могут целый день ходить без трусов, а мужчины – нет. Его настиг зуд.
   Это был зуд такой невероятной, нестерпимой силы, что первым делом Лева на секунду закрыл глаза, отдышался и страшным усилием попытался вернуть себя в чувство. Отойти куда-нибудь, чтобы почесаться? Нет, это неудобно.
   Надо быстро заканчивать это рандеву. Ой, черт. Ой, не могу. Какой кошмар! Мама!
   – Ну, счастливо. Приятных выходных, – с мучительной улыбкой произнес Лева, перед глазами у которого уже все куда-то уплывало от этого дикого дискомфорта в одном месте.
   – С вами все в порядке? – вдруг тревожно спросила Даша. – А то вы как-то побледнели. Может, посидим где-нибудь, подышим? Валидол не нужен?
   – Нет! – почти закричал Лева. – Спасибо, Дашенька, за вашу материнскую заботу. Рисуйте.
   Она чуть потемнела.
   – И вам хорошо отдохнуть, Лев Симонович. Огромный привет Марине! Не забудьте, что присутственный день – четверг. Не понедельник, не вторник, не среда, а именно четверг.
   … В другой раз его бы разразил удар от таких недвусмысленных намеков, но сейчас он думал только об одном – какое все-таки счастье, что ехать им в разные стороны – ей в Ясенево, ему – на Пресню.
   Она села в поезд, он приветливо помахал рукой и с огромным облегчением вздохнул.
   Как только Даша уехала, зуд прошел. Как будто его и не было. Значит, это знак, весело подумал Лева. Никогда не любил живопись, не любил картины, галереи, музеи. Не любил, и поздно привыкать. Врать девушке в такой ситуации, что она чудесно рисует – подло и некрасиво.
   Он ехал к себе домой, и сначала его разбирал смех, он чуть не прыскал от смеха себе под нос, соседи уже начали посматривать, потом почитал рукопись (что за чушь, елыпалы) и успокоился.
   А потом его охватила обычная, беспросветная и бестолковая грусть про Дашу.
   Грусть про Дашу.
   Началось это как-то очень не сразу. Хотя, безусловно, какие-то толчки или же знаки – ну да, были, были…
   Ну вот, тогда, во время сеанса алкоголической психотерапии, когда она, полностью отрубившись, лежала на грязном полу, в порванных чулках, в задранном платье, нелепая и смешная, и для полноты картины не хватало только маленькой скромной лужицы невинной девичьей блевотины у ее рта – разве ему тогда не захотелось взять ее в охапку, отнести, положить, снять туфли и чулки, накрыть пледом, погладить по голове? Но это любому бы захотелось (да и вообще, напиваться вместе с женщиной – чрезвычайно рискованно), но он, сам уже слегка покачиваясь, доблестно погасил в себе это желание, даже свет не выключил, бросил фотографию, захлопнул дверь и был таков.
   Или в Пушкинском музее, когда она задала только один вопрос: нельзя ли ему приходить на работу чаще, чем раз в неделю, разве не кольнуло его тогда? Разве не тогда он впервые ее увидел,не тогда впервые внимательно разглядел ее странно суженные глаза?
   Но вообще, поначалу он воспринимал ее абсолютно стереотипно: как и всех женщин, которые возникали в остатке его так называемой практики – тех, кто вдруг звонил через пару лет, просил о помощи, донимал бессмысленными звонками, писал по электронке письма с подробными описаниями жизни своей и ребенка, – что делать с этими несчастными матерями, он не знал, всегда боялся, что вдруг это скрытый интерес к нему, попытка завязать другиеотношения, а если проблемы были реальными – тоже плохо, ведь, по сути дела, это было его поражение, его бессилие, и это злило, это раздражало, и он начинал ускользать, уходить, мекать, бекать, откладывать, растворяться в воздухе – а делать это он умел, и тогда он порой чувствовал ответное раздражение, даже не высказанное прямо, оно повисало в паузах, в воздухе, и это тоже было мучительно.
   То же самое он поначалу чувствовал и к Даше – необходимость ей заниматься, за ней следить, с ней говорить, необходимость, которую он сам на себя зачем-то навесил, бесперспективность этой его заботы о женщине, которой никто в мире, вообще-то говоря, не мог помочь…
   Когда, черт побери, это началось? Как вообще этоначинается?
   Началось, на самом деле, просто. Просто он проводил ее до метро. Просто она шла рядом. Краем глаза, почти рефлекторно, он следил за ее движениями, за ее походкой, за ее глазами, за пальцами ее ног (о, эта проклятая новая мода ходить в шлепанцах, вот она-то во всем и виновата!). Прощаясь, он тогда впервые почувствовал прилив паники. Вот сейчас она уйдет. Надо что-то сказать. Что-то сделать. О господи.
   Он сначала не придал никакого значения этой панике, хотя, конечно, с досадой и стыдом отметил ее появление.
   Потом обнаружил: что-то гонит его на работу. Где при этом было абсолютно нечего делать. Он сидел в своей комнате и сочинял предлоги, чтобы зайти к ней. Он стал появляться там не раз в неделю, и не два, а все три… И если бы в институте хоть кому-нибудь до него было дело, это сразу было бы замечено. Но институт летом стоял, слава богу, абсолютно пустой и мертвый, как киностудия «Мосфильм» в начале девяностых. А потом нашлись и поводы зайти. Пару раз они ходили на выставки, пили чай в кафе. И говорили.
   Это были сложные, многоступенчатые, многослойные разговоры.
   Он пытался рассказать что-то о себе – но это не получалось. О чем-то он рассказывать сам не хотел, возникали некие пустоты, провалы, он ждал ее вопросов – но их почемуто не было, а когда пытался вспомнить какие-то отдельные эпизоды и увлекался – ему сразу казалось, что он говорит не так, слишком пафосно и значительно, имея в виду какието непонятные ей смыслы.
   Она тоже говорила о себе, о своих родителях, о своих привычках – просто и мило, он впитывал это жадно, запоминал каждое слово, но довольно быстро она вступала на опасную территорию, и все ломалось – Лева вспоминал, что он долженудерживать ее от неприятных ассоциаций, должен быть спокойным и твердым, должен приводить ее в разум, должен быть мудрым другом, по сути, наставником и врачом…
   Он обнаружил, что, если бы это не было неудобно,он бы подолгу (часами, может быть) рассматривал ее прическу, ее глаза перед экраном монитора (иногда она что-то печатала, а он просто молча сидел рядом, делая вид, что что-то там листает или просто спит). А уж ее пальцы ног в этих треклятых шлепанцах он мог бы рассматривать просто под микроскопом.
 
   Вообще эти женские пальцы ног были, конечно, его откровенно-бесстыдным бзиком. В каком-то фестивальном фильме он видел такую сцену – афганская женщина, вся закутанная с ног до головы, едет на ржавом велосипеде, куда-то везет ребенка, ее останавливает талиб (фильм был об ужасах мусульманского экстремизма) и, угрожая автоматом, требует в грубой форме, чтобы она прикрыла пальцы ног, единственное неприкрытое на ней место. У арабских мужчин сексуальность, вероятно, почище нашей, они в этом деле понимают…
   – Слушай, а ты их не откусишь? Я боюсь, – говорила ему иногда со смехом Лиза. – Эй, отпусти.
   И он, тяжело дыша, отпускал и переходил куда-то выше – исследовал языком и губами ее колени, чувствуя ту самую свою любимую косточку, которую так ценят африканские и полинезийские племена людоедов, медленно и осторожно перебирался к мягким бедрам, ощущая редкие волоски на коже, но тут она капризно говорила, что ей не нравится, как он там что-то делает сам по себе, автономно, и нельзя ли ее тоже включить в этот увлекательный процесс.
   Вообще-то он гнал от себя все сравнения, но порой они возникали в голове сами, безо всякого его участия, – Марине, например, этот его бзик про пальцы был по душе, она с интересом (он это чувствовал, чуть видел сквозь полуприкрытые веки) его разглядывала в эти минуты, потом закрывала глаза сама, потом…
   С ней, конечно, было по-другому, но как – хуже или лучше – он понять не мог. Или не решался понять, не хотел…
   – Доктор, – шептала она ему, например. – Ты, пожалуйста, не будь таким уж нежным. Таким ласковым. Ну пожалуйста. Ну ради всего святого. Не будь таким эгоистом. Ну надо хоть иногда думать о товарищах. Ты же был пионером? Надо думать о товарищах, это главный пионерский закон.
 
   Этот ее наглый и нежный шепот он вспоминал потом долго. Он вспоминал его, лежа в темноте и улыбаясь. Он был благодарен ей за него. Потому что она умела его рассмешить.
   Но думать о товарищах получалось плохо. Не та была школа. Лиза часто говорила, что они познакомились и поженились слишком молодыми, незрелыми, неопытными и от этого ее проблемы. Она считала, что это ее проблемы, хотя он так не считал. Проблемы были, безусловно, его – он никогда с ней не мог остановиться, оглянуться, отдышаться, его душило безумное желание, просто как из пушки, и он пытался заглушить его всеми известными ему способами, не очень осознавая, что происходит с Лизой и как она его воспринимает.