Постепенно он нашел то, что ей было нужно, он изучил ее тело, ее дыхание, ее движения рук и ног, когда она внезапно, почти незаметно, но очень отчетливо давала ему понять – как,но на это ведь ушли годы.
   Марина в этом смысле была удобнее – ужасное слово, но он никак не мог найти другое, – прямее в своих желаниях, проще, яснее, прозрачнее, открытее, легче, вот она в постели умела быть и товарищем, и даже другом – насмешливо и нежно подбадривая или жестоко ругаясь, заводя его своим фирменным хриплым голосом или холодно отстраняя его руки, если они попадали совсем не туда, – она совсем не пыталась учить, а просто училась сама, как к нему приспособиться.
   Но странное дело, избавившись с ней в постели от вечного чувства неловкости, неумелости или от уколов вины за свою чрезмерность, чрезмерную настойчивость и чрезмерную страсть, он с Мариной утратил и то чувство вечного, блаженного покоя, которое он всегда, в любые моменты, находил с Лизой, когда все умолкало, утихало и засыпало.
   Даже когда Марина никуда не торопилась – лежала рядом с ним, мирно посапывая во сне, или болтала всякую чудесную чушь, опершись на длинную полную руку, повернувшись боком и разглядывая его, – это чувство облегчения, чувство покоя никогда уже не приходило.
 
   … Наверное, ему мешала ее благодарность.
   То, как отчаянно, по-детски свирепо она отдалась ему в первый раз, сварив свой первый борщ, то, что она никогда ничего не требовала и не просила у него (за исключением некоторых интимных подробностей, которые автор опустит из присущего ему с детства чувства целомудрия), то, как она с ним разговаривала – просто и легко, безо всяких идей насчет их будущих и прошлых связей, отношений, Любовей, – все наводило его на мысль о ее благодарности.
   В фильме «Лучше не бывает» описана эта ситуация – когда страдающий психическим расстройством писатель (в смысле психотерапии это лучший фильм, который Лева когда-либо видел), его играет Джек Николсон, – чтобы его обслуживала привычная официантка, он оплачивает дорогого доктора для ее (официантки) ребенка, больного астмой, официантку играет Хелен Хант. Лева часто пересматривал этот фильм, ему очень нравились и актриса, и Джек, и их отношения, но главное – то, как там описано, сделано чувство благодарности, переполняющее мать, когда ее ребенку становится лучше. Это действительно (он знал) чувство такой оглушительной силы, что оно, конечно, вполне способно заменить и любовь, и нежность, и все что угодно.
   Марина, впервые столкнувшаяся с проблемой, которую невозможно решить (а ей, вообще-то, в силу ее замечательного характера казалось, что таких проблем вообще нет), была чересчур благодарна своему доктору за то, что он избавил ее от необходимости класть ребенка в больницу, и вообще от чувства, что ее ребенок неизлечимо болен.
 
   Леве казалось, что она сохранила это чувство благодарности до сего дня, когда их отношения стали уже настолько близкими, что пора было чуть ли не вести ее в загс, не изжила это чувство, не оставила его за спиной (а в фильме официантка сделала это, кстати, довольно легко и естественно), что до сих пор она странно путала свою нежность со своей благодарностью – и это ему мешало.
   Хотя она прекрасно его знала, смеялась над его ленью и над его образом жизни, смеялась над его неприспособленностью ни к чему и его плохими привычками – Леве все равно продолжало казаться, что она принимает его за какого-то другого человека. За идеального детского доктора из фильма. И это ему мешало.
   В чем же мешало?
   Например, это совершенно не мешало ему облизывать ее губы, когда она ела клубнику с молоком, а рот у нее был большой, какой-то даже неправильной формы, как бы не умещался на лице, не в пример маленькому и прямому носу, чистым чертам, строгому каре (прическа была почти идеальной каждый день, по крайней мере, в те дни, когда он ее видел). Он заставлял ее есть эту клубнику с молоком чуть ли не килограммами и облизывал ее губы, проникая все дальше, пока не начинал есть эту клубнику прямо с ее языка – и она отпихивала и говорила: брысь, извращенец.
   Это не мешало ему вполглаза следить, как она быстро и решительно раздевается, отбрасывая босоножки, одним движением спуская на пол юбку, привычно скатывая в колечки чулки, смахивая их легким движением ступней.
   Это не мешало ему подолгу смотреть на ее длинную шею, исследуя каждый миллиметр, каждую родинку и морщинку, пока она лежала на спине, закинув руки ему за шею, ковыряясь ногтями в его волосах (это был ее бзик, самый безобидный, но делать это она могла бесконечно).
   Но вот когда она начинала убирать в квартире, стирать, писать ему записки с указаниями про неотложные хозяйственные нужды, когда входила в квартиру с доверху набитыми сумками – ему что-то мешало.
   Потому что на этом месте должна была быть Лиза?
   Или потому что ему мешало это ее чувство благодарности, синдром материнской благодарности, пока еще не описанный в литературе, навязчивое состояние благодарности, привычное болезненное движение благодарности, которое он находил в ней снова и снова?
   Он считал невозможным обсуждать с ней эту тему – и боялся обидеть, и боялся потерять, и считал это настолько интимным, что вряд ли бы смог найти нужные слова, – но она сама это поняла, сама почувствовала – и стала переносить на него этот комплекс, бумерангом возвращая его подозрения и мнительность.
   – Доктор, – говорила она, методично выщипывая волосы из его макушки, – хватит меня про Мишку спрашивать. Ну надоело. Не надо все время подчеркивать, что ты врач. Что я тут вроде как случайно оказалась. На прием зашла. Ты же сам все время говоришь, что ты не врач. Ты действительно не врач. Ты трепло, хотя и очень способное трепло. Зарабатываешь деньги на сумасшедших мамочках. Заодно и спишь с ними. Неплохо, доктор, устроился. Я и так знаю, что ты доктор, что ты умный, что ты самый умный доктор на свете. Но я здесь не поэтому, понимаешь? Просто я люблю, когда ты меня трахаешь. Ну извини, извини, это грубо, я согласна. Просто я… люблю тебя трахать. Так лучше? Ну конечно, лучше. Конечно, конечно, конечно… Что? Опять плохо? Просто… ну скажи сам…
   – Просто ты меня любишь.
   – А ты меня?
   – Люблю.
 
   Лева знал, что она не верит ему до конца. Не может поверить. Да он и сам ей не верил до конца. Хотя оснований не верить – уж у него-то – не было никаких.
   Ну да, Лиза.
   Его просто ломало, когда он понимал, что она стала занимать в его жизни место Лизы. Он не мог поверить, что кто-то может занять это место. Он не хотел, чтобы это место было занято.
   Поэтому ее абсолютно искренняя забота, забота о его еде, о его квартире, о его делах, о его физическом и душевном самочувствии – наталкивалась на какое-то внутреннее глухое сопротивление. Лиза, его жена, не бывшая, а просто его жена– делала все этокак-то по-другому. Она, например, ненавидела рабский женский труд и постоянно напоминала ему об этом, заставляя хоть чем-то помочь, выводила из состояния задумчивого отупения двумя-тремя словами, не выносила, когда он просто полчаса сидел в другой комнате, пока она что-то делала по дому. Даже когда он ничего не делал – она хотя бы напоминала ему, что он ничего не делает, и это было правильно, это было хорошо.
   Марина не давала ему даже помыть посуду.
   – Я не привыкла, когда мужчина моет посуду, – просто говорила она, отбирая тарелки. – Иди к своему компьютеру, доктор, не мешай.
   Она мыла полы.
   Ему постоянно хотелось сказать ей: «Ну зачем ты, зачем так пластаться-то, ну хрен с ними, с полами, постоят грязные, не надо ползать с мокрой тряпкой, не надо…»
   И однажды он даже что-то пробурчал недовольно на эту тему, на что она опять же очень просто и спокойно ему ответила:
   – Ну помой сам…
   Он секунду подумал и отказался. Но раздражение осталось.
   Он не понимал – неужели она этого не чувствует, не видит? Ему казалось, что не видеть и не чувствовать этого барьера в нем, этого стоп-сигнала нельзя, – но она упорно, фанатично продолжала о нем заботиться, и в этом было ее внутреннее сопротивление, какая-то глухая, непонятная ему борьба. В конце концов, к хорошему быстро привыкаешь, и он бы привык, и в каждой семье, в каждой паре свои неписаные законы, каждый раз разные, – но он не хотел отдавать ей место Лизы. И это создавало трещинку, маленькую, но трещинку в их странной любви.
 
   А тут еще появилась Даша.
   Марина, кстати, отреагировала на появление Даши совершенно замечательно. При первых же его осторожных упоминаниях о Даше, о ее новом месте работы она сразу сказала:
   – Доктор! Ты просто должен ее оприходовать! Ты слышишь меня? Просто обязан. Обещай мне!
   – Ты что, с ума, что ли, сошла? – ошарашенно спросил он.
   – Доктор, миленький, извини, извини, что вмешиваюсь в твою личную жизнь, но, пожалуйста, сделай это для меня! Пожалуйста! – заныла она тоненьким голоском.
   – Марин, я сейчас обижусь. Зачем ты так?
   – Да потому что я должна, наконец, убедиться, что ты нормальный мужик! Что ты человек, который звучит гордо!
   – Мне тебя одной вполне хватает! – попробовал отшутиться, отмахнуться Лева.
   – А я не верю! – с вызовом сказала Марина. – Я тебя слишком хорошо знаю! Ты все время думаешь, думаешь… Об этом. Хватит думать! Надо действовать! И потом, доктор, нашим отношениям нужна проверка! Что же это за отношения без проверки… Должна же я, наконец, узнать, как ты ко мне на самом деле относишься.
   – Марин… – серьезно (с максимальной серьезностью, на какую был способен) сказал Лева. – Пожалуйста, не говори со мной больше об этом. Это глубоко несчастный человек. Глубоко несчастный. Понимаешь? Меня это, в конце концов, коробит.
   – Правильно! Несчастный! Несчастный она человек! – не сдавалась Марина. – Ей это сейчас просто необходимо. Как лекарство! Но главное не в этом. Доктор, поверь мне, простой русской бабе, мужем битой, врагами стреляной, – тебе это необходимо тоже!
   В тот раз он грозно замолчал, засопел, ушел на кухню заедать и запивать неприятные эмоции, и разговор как-то, хотя и с большим трудом, удалось замять, но Марина возвращалась к этой теме снова и снова, постоянно расспрашивая его, как там развиваются отношения, а что он сказал, а что она сказала, и он волей-неволей стал посвящать ее в Дашины проблемы (но не в свои), и Марина вроде даже ими прониклась, и вдруг самазаехала в его институт – познакомиться с Дашей, потрепаться, потом вдруг передала ему эту чертову книгу. Для нее.
   Это была, конечно, абсолютно беспроигрышная стратегия – и Лева восхищался тем, как Марина смешно и просто лечила его от этой навязчивой зависимости, от этой его душевной паники, но паника, увы, совершенно не проходила, а только увеличивалась день ото дня.
   Кстати, Калинкин тоже его постоянно спрашивал про Дашу, мол, когда возобновятся официальные свидания с Петькой, как вообще дела, как перспективы, и тоже, в свойственной ему издевательской манере, намекал на то, что, если они с Дашей окончательно сольются в едином порыве и он перейдет на еесторону – как друг и как его личный психологон просто обязан предупредить его об этом заранее.
 
   Грусть про Дашу.
   Что за чертова грусть? Что за болезненное раздвоение сознания, в такой, в общем, совершенно типовой для него ситуации – ну легкий флирт, шуры-муры, разговоры, чего так напрягаться-то? Что за тяжелая, нелепая, непроходимая паника?
   Чем более он становился нелеп и бессвязен в отношениях с ней – тем больше ему хотелось продолжать всю эту нелепость. Хотя она становилась, вот как сегодня, порой просто уже невыносимой.
   Но почему-то он очень боялся – любого прямого слова, звука, движения, взгляда. Очень боялся в чем-то признаться или услышать ее признание. Очень боялся ее легких уколов, легких провокаций – когда не отвечать уже было нельзя, неприлично, не по-мужски, но он не отвечал, уходил, ускользал снова и снова. Он очень боялся перейти ту грань, за которой его ждала полная неизвестность.
   Откуда в нем взялся этот страх?
   Почему он был внутренне уверен, убежден, что жизнь его, с таким трудом вошедшая после отъезда Лизы и детей в мало-мальски нормальное русло – сразу рухнет, если этослучится?
 
   И тут опять возникала тема детей, его страх потерять их навсегда, и много разных тем, и главное – тема Лизы, которую он по-прежнему, хотя это и было странно в его ситуации, бывшей женой не считал, и он крутился в этих трех соснах, как раненый медведь, крутился, пока… не вылез на Октябрьской и не пересел на кольцо.
   И шел по переходу, в духоте, в тесноте, и двигал ногами, и качал головой – и вдруг мысли переменились, слава богу.
   И он вспомнил их с Дашей разговор – про прогулку. Ее фантазии о том, как она могла бы гулять со своим ребенком по парку.
   Дело в том, что эти ее слова про прогулку попали прямо в точку. Пару недель назад он гулял с Калинкиным и с Петькой в Филевском парке культуры и отдыха, кормил уток, жрал мороженое, выпускал в воздух воздушные шарики, все чин-чинарем.
   Потом Калинкин с Петькой поехали на метро осматривать Красную площадь. И он тоже поехал с ними.
 
   Вернее, на Красную площадь он не поехал, просто прокатился на метро до «Александровского сада», до бывшей «Калининской», по Филевской ветке, – было солнечно, метро идет по воздуху, потом, после «Киевской», по мосту – и в этом солнце, в этих бликах, он увидел абсолютно счастливое лицо Калинкина и вдруг подумал: а может, так и надо? Так и должно было быть?
   Калинкин стоял у дверей, Петька в своих смешных круглых очках, покачиваясь от движений вагона, смотрел на набережные, на шпиль гостиницы «Украина», на Белый дом – смотрел неотрывно, как могут смотреть только дети, – а Калинкин, нагнувшись к нему, что-то говорил, слов не было слышно, и Лева зажмурился от этой нежности, от этой любви, которая била через край в грубом мужском лице, жестком, непримиримом, властном…
 
   – Понимаешь, Лева, – говорил ему потом, значительно позже, Калинкин, – ты напрасно думаешь, что я чего-то не понимаю. Типа, а как же мать, женское воспитание, ласка, все такое прочее. Я все понимаю. Не дурак, чай. Но я не сумасшедший отец, нет. Я просто умный человек, вот и все. Я вижу то, чего другие не видят. Чего ты, например, не видишь, хотя тоже вроде не дурак. Пойми, идет война. Она уже началась, просто это еще не так заметно. Мир изменился. Вот все думают: миром управляют банки, олигархи, финансовые воротилы, биржи, Уолл-стрит, хрен знает кто. Чушь. Миром уже давно управляют слепые животные инстинкты. Цивилизация кончилась. Человечество все уже построило, всего добилось и начинает разрушаться. Кругом быдло. Культура быдла. Философия быдла. Инстинкты. Средневековье. Понимаешь? Кто в этом новом мире будет главным? Женщины. Твои любимые женщины. Нежные, прозрачные, чувственные существа. В этом новом мире им гораздо легче приспособиться. Взять его в свои руки. Только они могут им руководить: как жить, что делать, что не делать. Только они могут его направлять, им крутить. Мужчины в этом новом мире – изначально рабы женщин. И главное их оружие – дети. Дети – корень жизни, как говорил один мой знакомый. Так вот, мой сын должен вырасти свободным человеком. Понимаешь? Он должен взять то, что я накопил за жизнь, – мои ценности, мой опыт, мои мысли. Иначе зачем я жил? И я не могу его бросить в этот мир не подготовленным к борьбе. В этом новом мире мужчины, настоящие мужчины, должны рассчитывать сами на себя, чтобы выстоять. Чтобы хоть что-то оставить… Какой-то шанс для человечества. Потому что женщины приведут его к катастрофе. Уже приводят. Потому что уже сейчас нет науки – только компьютеры, которые они освоили. Нет культуры – только потребление. Нет религии – только церковь. И так далее. Я хочу, чтобы у меня была мужская семья. Мужская. Я воюю со всем миром, а не с твоей Дашей. Ты понял меня или нет?
 
   Тогда Лева помолчал, покивал, потом отшутился, потом переключил на что-то разговор – но слова КалинкинаСтокмана остались в памяти четко, как написанные.
   Женщины… Чем они-то виноваты, что мир куда-то там не туда?… Да ничем. Они уже имеют дело с готовым продуктом. И странно их в этом упрекать. Они-то как раз не быдло. Они почти никогда не быдло, Лева знал это твердо. Но дети. Их власть… Их беспредельная, безграничная власть над миром из-за детей. В этом что-то было. Лева ехал в метро и продолжал крутить раз за разом в голове эту странную стокмановскую идею.
   Дети стали играть в жизни человечества какую-то удивительную, особую роль. Так раньше не было. Это сейчас так стало. Все ради детей. Кроме детей, нет никаких других надличностных ценностей. Нет никакого смысла. Дети сами стали надличностной ценностью. Но очень странной. Они никуда не ведут, никуда не развиваются как ценность. Они сами по себе, они цель внутри цели. Их матери – вот в чем все дело.
   Их матери – которые больше, важнее, ценнее, дороже всего остального.
   Почему у Левы нет ничего другого в жизни – нет и быть не может, кроме этих женщин, близких ему и неблизких, и кроме их детей? Что за странная карма? Мучительная, тревожная, и такая сладкая? Может быть, у него просто началось стариковская одержимость сексом – он просто цепляется за жизнь, за ее самое живое, горячее, нежное, изначальное качество?
   Может быть, эту его одержимость, эту страсть к женщинам вскрыла Марина с ее беззащитной грубостью, с ее жаждой выпотрошить, выжать его до конца?
   Или Лиза – тем, что уехала, оставила пустое место, которое невозможно заполнить? Или Даша – тем, что создала в его жизни этот удивительный, ни на что не похожий страх любви?
   В любом случае, в этом есть что-то ненормальное, и он должен с этим справиться, как-то взять себя в руки, перестать быть зависимым, перестать думать об этом– правильно Марина говорит, – как-то переключиться, сойти с этих рельс, найти что-то другое,стать нормальным, нормальным мужиком.
   Он не заметил, как доехал до «Улицы 1905 года» и вышел на улицу из круглого вестибюля.
   На уличных часах было без пятнадцати восемь…
   Еще вечер.
   Еще целый вечер, с тоской подумал Левин.
* * *
   Рано утром 6 августа в квартире Левы Левина раздался неприятный звонок.
   Звонила Лиза, его бывшая жена, из Америки с какими-то поручениями. Поручения он все выполнил, но вечером, уже возвращаясь домой от метро, вдруг вспомнил ее последние слова:
   – Ты слышал, что Путин сказал про военные кафедры? Слышал? Ну вот так-то. Значит, я была права? Ну скажи – да или нет?
 
   … Необъяснимый страх Лизы перед Путиным долгое время его забавлял, но потом он понял, что смеяться тут вообще-то не над чем. Это был глубоко укорененный страх, устойчивый, привычный, руководящий человеком – все как в учебниках.
   Бояться Лиза начала сразу, как только увидела нового президента по телевизору. Она прямо так и сказала:
   – Слушай, я его боюсь.
   – Чего это? – удивился Лева. – Это же гарант стабильности. При нем, говорят, все хорошо будет.
   – Кому-то хорошо, – загадочно сказала Лиза, – а комуто, может, и очень плохо. Ты посмотри на его лицо…
   Лева внимательно присмотрелся к Путину, но ничего демонического в нем не обнаружил. Обычный майор…
   – Ну что ты всегда со мной споришь! – возмутилась Лиза. – Вот лишь бы не согласиться, лишь бы на мое «да» сказать свое «нет»! Ну попробуй хоть раз в жизни быть объективным. Попробуй не ставить сразу жену на место, а вдуматься в то, что она говорит.
   – Ну и что она говорит?
   – А она говорит, что у него что-то страшное в лице есть! – сказала Лиза и для пущей убедительности ткнула пальцем в телевизор. – Какие-то черты лица… тяжелые, странные, не находишь? Этот лоб, эти складки губ… Как у Акакия Акакиевича! – озарило Лизу.
   Леве сделалось как-то неприятно на душе. Все мы, как говорится, не красавцы, у всех есть физические недостатки. Но зачем же так-то? Это все-таки живой человек, личность, тем более умная личность, неординарная…
   – А откуда тебе это известно? – возмутилась Лиза. – Ну что ты сразу выкручиваешься? Подлаживаешься? Ничего такого я не сказала. Просто это мое первое впечатление… Могу я о нем сказать? Или уже нет?
   – Можешь-можешь, – примирительно сказал Лева. – Просто я не пойму, чего его бояться? Он же там, где-то далеко…
   – А вот увидим, – загадочно сказала Лиза и с тех пор торжественно и мрачно молчала, когда смотрела телевизор, лишь иногда разражаясь гневными восклицаниями.
   Одно успокаивало Леву в этой ситуации – Лиза, как и все женщины, была бесконечно далека от политики. Конечно, ей не нравился общий советский стиль, который как-то незаметно воцарился на голубых экранах, царственная загадочность, которую вновь обрели все чиновники, включая постовых милиционеров, война в Чечне, теракты, захваты заложников, взрывы в метро и прочая, но, в конце концов, конкретно ее жизни и жизни детей это, слава богу, не касалось, и настоящего страха до поры до времени не было – пока однажды она не сказала, глядя в окно:
   – Слушай, я поняла. Он хочет забрать наших детей в армию.
   Леву напугала в тот раз ее тихая интонация. Не гневная, не презрительная, а тихая и задумчивая. Он попытался купировать этот страх сразу, мгновенной реакцией:
   – Что значит «забрать»? А мы не отдадим.
   Но она помолчала и, не взглянув, повторила:
   –  Онзаберет. Вот посмотришь.
   Тогда и родилась идея про дядю Лёню, про американский университет Верджин…
   Так что можно сказать, что это Путин развел Леву с Лизой. Но зато он же устроил их детей учиться в Америку.
 
   Лева пересек улицу Заморенова (теперь на месте бывшего пьяного магазина был «Макдональдс», а «Башмачок» переименовали в «Мир обуви»), прошел еще метров сто до своего дома и свернул во двор.
   Он в очередной раз глянул под окна первого этажа, где когда-то старушки разводили палисадники, всякие цветы и кусты, и где они ловили шмелей с хромым Женькой. Палисадников уже давно не было, редкая трава, земля, какой-то неопределенный мусор и зачем-то, как и раньше, ржавый низкий железный заборчик.
   Двор был пуст, и Лева решил чуть-чуть посидеть на лавочке, покурить… Он так делал часто, это была, вообщето говоря, такая игра – Лева надеялся встретить во дворе какое-нибудь привидение из прошлой жизни, какое-то смутно-знакомое лицо, увидеть детей, которые так же, как они с Колупаевым когда-то, будут бродить между гаражом и котельной, втыкать ножички в землю, валяться на траве, что-то орать, – но детей никаких не было, ни со смутно-знакомыми лицами, ни просто детей, двор как-то скрючился, сузился, исчез почти, только иногда выходили старушки, но старушек Лева стеснялся так же, как в детстве, спрашивать у них ему было нечего, никаких имен и фамилий он не знал, а ждать, что они сами его признают и что-то там расскажут – глупо. Как можно узнать мальчишку почти через сорок лет? И кто его может узнать?
   И все-таки в этом ожидании привидений что-то было. Лева осознавал всю глупость и некую избыточную мечтательность этого занятия, но предавался ему регулярно. В этих своих медитациях на лавочке он уже достиг некоторых успехов. Например, сейчас ему казалось, что двор дышит. Он дышал старыми кирпичами, как жабрами. Хотя старых кирпичей было-то уже немного: вросший в землю, заваленный мусором гараж отца Сереги-маленького, действующая до сих пор котельная, трансформаторная, заколоченный железом забор, за которым раньше был странный военный завод, а теперь какая-то пустота, – но изо всех этих стен дышали кирпичи, все эти кирпичи дышали Леве в лицо, как бы узнавая его, но как-то очень тихо. Это дыхание приносил ветер, слабый, невзрачный, ковырявшийся у его ног.
   Вдруг Лева и в самом деле увидел детей. Лет по десять, наверное. Два мальчика.
   Больше того, дети приближались к нему. Это была уже настоящая удача. Он бросил сигарету и стал ждать. Дети шли странно, прерывисто, раскачиваясь в разные стороны. Наконец, Лева разглядел, что один крепко держит другого за куртку и не отпускает, а тот пытается вырваться.
   Лицо у того, кто пытался вырваться, было бледное от злости, ненависти и бессилия. А второй – это был, конечно же, мальчик с сильным психотипом, он радовался борьбе, он наслаждался злостью другого и улыбался во весь огромный рот, глаза блестели, зубы сверкали, красота – но иногда громко шипел своей жертве в ухо:
   – Отдашь, понял? Сука! Отдашь, понял?
   Привидение было хорошее, качественное, полнокровное – но Лева недолго им любовался, потому что человек со слабым психотипом, который что-то должен был срочно отдать, но не отдавал, увидев Леву, нехорошо изменился в лице и вдруг заканючил.
   – Пусти, гад! – канючил он, вытирая второй рукой (первая упиралась в грудь визави) слезы по грязным щекам. – Пусти, сволочь!
   Человек с сильным психотипом не перестал улыбаться во весь рот, но бегло и осторожно посмотрел на Леву.
   Лева сделал два шага вперед. Мальчики слегка покачнулись (один опять попытался вырваться, а второй его опять не пустил).
   – Может… того? Без рук как-то? – попытался Лева разрядить обстановку.
   Они помолчали.
   Человек с сильным психотипом посмотрел на Леву прозрачным пустым взглядом. Обычно говорят: смотрит сквозь тебя. На самом деле, этот взгляд был самым сильным из всех известных Леве.
   Он был даже сильнее женских взглядов – обжигающего взгляда искоса, прямого, пробивающего насквозь взгляда с выражением,короткого одаривающеговзгляда, взгляда, полного упрека и грусти, – всех тех взглядов, которые Лева хорошо знал и так любил.
   Это были очень сильные типы взглядов, но все равно по энергетике, по вложенному чувству – они были слабее того взгляда насквозь, которым сейчас смотрел на Леву этот мальчик.