Когда начало светать, зашел Барановский, местный алкоголик, когда-то сотрудник Академии, с тощей козлиной бороденкой и бородавкой на лбу, спившийся, отовсюду уволенный, подрабатывавший между запоями на стройках. Когда его мучило похмелье, он мог зайти и в шесть утра, и в четыре, стоять уныло, сгорбившись, приоткрыв дверь, но боясь переступить порог, просить тоскливо и хрипло: «Ну хоть тысячу, а? На хлеб». От него несло мочой и перегаром, нестерпимо, тошно; я закричал, бросил будильником. Но он не уходил. Я вдруг вспомнил: он умер еще три месяца тому назад. Он пьяным повадился ходить к девушке, сотруднице Института социологии, жившей этажом выше меня. Она не знала, куда от него деться, он признавался в любви, носил цветы, просил всех подряд сходить к ней и сказать, как он любит ее, пел у нее под дверью – обычно одетый только в ветхие, дырявые, полуспущенные семейные трусы. Она не открывала, кричала из-за двери, чтобы он уходил, а то вызовет милицию. Барановский плакал, бил себя кулаками в грудь, говорил, что умрет, жить-то ему незачем, вот сейчас пойдет на лестницу, упадет и убьется, и она будет виновата. Три месяца тому назад, в начале весны, он в самом деле упал. Его пытались растормошить, заговаривали с ним, пинали. Потом оттащили, чтоб не загораживал проход. Часа через два выглянула девушка, закричала и побежала вызывать «скорую».
   Барановский не уходил. Тогда я принялся его уговаривать. Говорил, что он мертвый, и ему уже не нужно хлеба. И пить ему тоже не нужно. Поднялся с кровати, прикрываясь простыней. Волоча ее за собой, подошел к двери – я очень боялся и всё время говорил, чтобы отвлечь его внимание, – а он стоял неподвижно и смотрел. Я захлопнул дверь и повернул защелку. Добрел до кровати, повалился. Заснул.
   Утром я поставил себе градусник, раскопав его в тумбочке среди старых бумаг и карт. Оказалось тридцать девять с половиной. Я выпил две таблетки аспирина. Заварил чаю с медом. Заставил себя выпить. Сел на кровати, дрожа. Это жара и нервы. Должно быть, просто жара и нервы. Я уже не первый год едва доползаю до отпуска. Сейчас не дополз. Ничего, не страшно. Бывало и хуже. Бывало. Наверное.
   Около двух я заставил себя встать, на четвереньках дополз до двери, цепляясь за стену, встал. Зашел в душ, включил холодную воду и сел на пол. Было больно, но хорошо. Потом я принес одеяло в душевую и, не выключая душ, лег в раздевалке.
   Пролежал я целую ночь, то оплывая потом от жары, то трясясь от холода. А в понедельник утром, когда я наконец встал, жадно съел зачерствевшую за трое суток четвертинку хлеба, выбрился и пошел на работу, – я заблудился.
 
   Я прожил в Городе шестнадцать лет, почти полжизни. Я изучил его весь: от свалок до центральной площади, огороженной университетом и серой, слепленной из кубов и пирамид громадой Дома Правительства. В шестнадцать лет я поступил в университет и с тех пор кочевал по Городу. Год там, месяц тут, комнаты общежития, квартиры, снова комнаты, уже на другой спице исполинского колеса, кое-как уложенного, вмятого в приречные холмы. Я изучил сеть его улиц, его прожилки и закоулки, как узор морщин на своей ладони. Я прошел вдоль каждого из спиц-проспектов, разбегавшихся от загроможденного сталинской лепниной центра, проследил русла речек и каналов, пересекающих людные улицы, чтобы спрятаться в кварталах фабрик, затеряться среди пустырей, заросших бурьяном.
   Я давал свои имена улицам – имперская топонимика была на редкость убогой, карту заполняли имена маршалов, народных героев, дюжины узаконенных поэтов и стандартный, присутствующий в любом имперском городе набор прилагательных. Я давал имена не всему, а только тому, что было изучено до мелочей. Со знанием приходило и имя. Великокняжеский проспект. Шоссе Первого маршала империи. Храмовый провал. В студенческие годы мы целыми днями играли в городскую дуэль: дуэлянты, не глядя на карту, по очереди называли улицы и направления, а секунданты двигали фишку по карте – от перекрестка до перекрестка. Проигрывал тот, кто пересекал уже пройденный путь или позволял противнику завести фишку в назначенное им заранее место. Я проигрывал редко. Я мог бродить по Городу вслепую, определяя улицы по шуму, запаху, по контуру теней летним вечером, по скрипу качелей во дворе.
   А в понедельник утром, щурясь от яркого солнца, я вышел из общежития, прошел по Широкой до тракта, зашел в парк, минут десять шел по вьющейся среди деревьев тропе, вышел к шоссе – и понял, что не могу вспомнить этого места. На остановке парились в пятнистых комбинезонах солдаты. Не чернопятнистый ОМОН, а зеленые, армейский спецназ. Их «уазик» стоял метрах в ста, под кустами. За шоссе начиналась частная застройка – странная, сплошь из ветхих, гнило-черных деревянных домов, крытых ржавым железом и кое-где даже – я едва поверил своим глазам – гонтом. Я пошел на запад по улице, минут через десять она уткнулась в глухую кирпичную стену метра в два высотой. Направо улица терялась среди деревьев, налево виднелись высотные дома. Еще минут через десять левая дорога вывела к мосту через мелкий, заросший камышами канал, я не смог его вспомнить. К метро я вышел только через час, а на работе полдня изучал карту, пытаясь понять, куда же меня занесло. Но так и не понял.
 
   Город менял краску, как заблудившийся хамелеон. Улицы стали черно-пятнистыми, зелено-коричневыми. У института на всех четырех углах перекрестка стояли разноцветные солдаты – коричнево-серо-рыже-желто-зеленые униформы, каски с маскировочной сеткой и без, автоматы, подсумки, бронежилеты. В обед ко мне в комнату забежал коллега, бородатенький, толстенький, мягкогубый человечек Царьков, и, округляя глаза, шепотом принялся рассказывать, какие ужасы творятся вокруг, скольких арестовали и что подозревают – страх-то какой! – кого-то из Академии.
   – С какой стати из Академии? – спросил я, улыбнувшись снисходительно, чтобы обозначить заведомую глупость этого предположения.
   – Из Академии, из Академии, – забормотал Царьков, вздрагивая губами. – Все срочно по отпускам разбегаются, тебе шеф еще не говорил, нет? Он, конечно, тебе сам скажет, но я вот заранее говорю. Ты смотри.
 
   Подозрение хозяев Города действительно пало на Академию. Нам с Димой очень повезло. Через пару минут после того, как мы, допив пиво, ушли, подъехавшие со всех сторон охранка и ОМОН стали хватать всех, кого замечали поблизости: и прохожих, и тех, кто еще сидел в кафе, оцепенев от неожиданности, и барменов, и официанток, и ремонтировавших вывеску рабочих. В городе хозяйничали разные охранки, свирепо враждовавшие между собой. Делами Города ведало Управление КГБ по Городу и области, могущественное и богатое, на равных соперничавшее с Управлением КГБ страны. И те и другие предпочитали не конфликтовать с личной охранкой отца нации.
   Кроме того, была еще армейская охранка, в послеимперское время, правда, захиревшая, но еще сохранившая связи с метрополией. Было МВД со своим Особым отделом по борьбе с терроризмом и ОМОНом, неимоверно в последнее время разросшимся. На месте происшествия, конечно же, первой оказалась личная президентская охранка, именно ее люди сопровождали машину Понтаплева. Но они некоторое время никого не арестовывали; вытаскивали «мерседес» из витрины, вызывали подмогу и думали, что доложить начальству.
   Хватать разбегавшихся начал наряд ОМОНа, случившийся неподалеку на проспекте. Вслед за ним начали отлов кагэбэшники из городского Управления. Прибывшим еще минут через десять кагэбэшникам республиканским осталось только смотреть на разбитую витрину и масляное пятно и на коллег-соперников, деловито метящих асфальт мелками. И тут капитан из республиканского обратил внимание на то, что, схватив буквально всех и каждого, непостижимым образом никто из соперников не обратил внимание на барменшу, стоявшую у крошечной пивной стойки под зонтиком, совсем рядом с тем местом, где сидел стрелявший. Она стояла как изваяние, оцепенев от ужаса, в синем фартучке и фирменной кепке «Балтика», приставленный к пиву и краникам истуканчик, привычный предмет интерьера. И на нее никто не обратил внимания, кроме раздраженного отсутствием улова капитана.
   Тот сперва не поверил своим глазам, а потом вытащил барменшу из-под зонтика и потащил. Она начала визжать, метившие асфальт особисты бросили мелки, капитан волок бьющуюся в истерике барменшу к своей машине, а навстречу уже бежали коллеги-республиканцы. Пока он доволок ее до машины, она выбила ему зуб и едва не сломала челюсть. Капитана звали Андрей Ступнев, ему было тридцать три, в охранке он работал восьмой год. За два года до того, как стать особистом, он ходил вместе со мной в Фанские горы.
   Барменша осталась единственным уловом республиканского Управления – но уловом ценным. Комитетчики городского Управления взяли больше сотни человек, заняли ими четыре следственные группы, и пришлось срочно формировать пятую. Республиканское Управление имело только барменшу и вскоре выкачало из нее всё без остатка. Полезной информации оказалось немного. В ее памяти застряли обрывки: кожаная куртка стрелявшего, испещренное паутинистой сетью трещин стекло, кто-то в бейсболке, рыжий, нагло требовавший заменить уже початый бокал с пивом: дескать, бокал оказался грязным. Бедняжка, она полдня стояла на жаре, изнывая, у нее чесалось под кофточкой, а сменить не хотели. Ее всё злило: и машины, и разговоры, и люди, чьи лица слепились в бесформенную мешанину губ, челок и противосолнечных очков. Всё злило. А что особенно злило? Да всё, всё!
   На второй день допроса, после ночи на третьем подвальном этаже желтого дома на площади Рыцаря Революции, она вспомнила, что особенно ее злили разговоры, а в особенности разговор, подслушанный перед самым выстрелом. Сидели двое, совсем рядом с тем, в кожаной куртке, который стрелял, и трепались про жуткую заумь. История какая-то, война, уши в трубочку сворачиваются, тут такая жара, не знаешь, куда деться, хоть бы музыку включили, так нет, стой, слушай эту ученую белиберду. Следователь слушал, не перебивая, и кивал. Когда она наконец устала и затихла, следователь спросил, в очках ли они были. Она ответила: нет, без очков, она бы запомнила. Следователь, подумав с минуту, уточнил, что он имел в виду не противосолнечные, а обычные, такие, как очкарики носят. Барменша сказала: «Ой!» – и тут же вспомнила: были очки, гадкие такие, толстые, в проволочной оправе. У обоих были… ой, нет, кажется, у одного только, у того, который больше всего трепался, небритый. Они по одному пиву взяли и сидели битый час. Все выпьют и пойдут, а они сидят, сидят, а еще у одного была сумка, точно, была. Следователь кивал, улыбаясь про себя.
   Но нам с Димой повезло снова: единственным словом нашей беседы, увязнувшим в памяти этой особы, оказалась «история». И потому республиканское Управление начало не с моего института.
   Отец нации давно имел зуб на Академию наук. В давние провинциальные времена он питал едва ли не суеверный страх перед наукой, представлявшейся ему чем-то вроде недосягаемого, могучего волшебства, которым занимаются мудрые, непонятные люди. Надо сказать, к науке как таковой отношение его изменилось мало, но очень изменилось отношение к тем, кто наукой занимается. До отца нации страной руководил университетский профессор, физик, очень интеллигентный, умный, порядочный человек. При нем жизненный уровень и зарплаты упали чуть ли не в десять раз, при нем же развалилась империя, и именно он поставил подпись под документом, империю приговорившим.
   Отец нации с легкостью переиграл его в парламенте, в пух и прах разнес на выборах и в конце концов оставил во главе игрушечной оппозиционной партии, едва наскребшей тысячу нужных для регистрации голосов. Вскоре после прихода к власти отец нации явился на заседание Президиума Академии, присмотреться к мудрым и непонятным служителям храма науки, но увидел перед собой только тех, с кем привык иметь дело на каждой ступеньке своей карьеры: мягкотелых, бессильных болтунов и ухватистых чиновников. Только болтуны были помягче, а чиновники – высокомернее.
   Тогдашний глава Академии, директор Института математики, процедил сквозь зубы: «Я с этим крестьянином за стол больше не сяду». Его слова услышали и донесли до отца нации. Глава за стол действительно не сел, вскорости отправившись в Швецию и благополучно оставшись там то ли в качестве университетского профессора, то ли в качестве консультанта фирмы «Эрикссон». Еще через пару лет, присмотревшись к Академии пристальнее, президент прихлопнул остатки академической самостоятельности, оставив капризным академикам только право совещательного голоса, раздул втрое состав Президиума и назначил главой бывшего министра коммунального хозяйства. Тот, впрочем, оказался человеком прозорливым и не стал ворошить академический муравейник без особой нужды.
   Отец же нации в конце концов окончательно разуверился в том, что полунищие, вечно озабоченные, суетливые, занятые какими-то дрязгами и писаниной люди, сидящие в облезлых институтских комнатах, имеют какое-то отношение к великой и таинственной науке. Да, эти люди делали полезные вещи, выпускали какие-то приборчики, которые иногда можно было даже и продать за рубеж, особенно куда-нибудь на Восток. Но что, скажите, великого и таинственного во вставленных в железную оправу кусках стекла? Или лампочке? Или урчащей, плюющейся маслом коробке с ручками?
   Эти люди были не более чем мастеровыми, инструментами, довеском, едва ли оправдывающим свое звучное имя. Отец нации вообще хотел раздать Академию по заводам и министерствам, но его отговорили, указав, что заводы не прокормят такую ораву бездельников. Тогда он велел урезать финансирование до предела – пускай кормят себя сами – и проследить, откуда возьмут деньги те, кто сумеет себя прокормить. Этим занялись охранки, все три главных. Пытались даже ввести цензуру электронной почты, но быстро захлебнулись в лавине информации, и пришлось ограничиться выборочной проверкой. Но одновременно высочайшим указом были назначены особые премии и стипендии выдающимся ученым, республиканские премии за выдающиеся открытия.
   Отца нации поразило, что, оказывается, были открытия и вполне международного масштаба. Оказывается, эта великая наука всё же скрывалась где-то рядом, среди академического стада всё же прятались они, истинные жрецы. Академическое же стадо почему-то стало быстро разбегаться, в массе уезжать за границу, и те, заграничные, заведомо настоящие жрецы почему-то их принимали. Охранки пытались ограничить отъезд, бывший министр коммунальных услуг взывал к патриотизму, аспирантов обязали отрабатывать три года под угрозой лишения диплома, но они всё равно уезжали. В Институте математики, вдохновленном примером директора, на седьмой год правления отца нации остались только дирекция, бухгалтерия и завлабы. Директор Института биохимии прихватил с собой и бухгалтерию, а заодно всю документацию по разрабатывавшимся в институте лекарствам. И вскоре открыл в Штатах фармацевтическую фирму.
   Академия была головной болью. Рано или поздно ею пришлось бы заняться основательно. Потому республиканское Управление получило добро, как только попросило об этом. И первым под гребенку попал Институт истории.
   По образованию отец нации был учителем истории, быть может, потому он сильнее всего ненавидел именно ее.
 
   После разговора с Царьковым я пошел пообедать в пиццерию по соседству с институтом. Пицца там была не ахти, похожая скорее на вымазанный плавленым сыром распухший, дряблый блин, но ее было много, и стоила она дешево. В пиццерии я встретил Володю и еще одного парня из Института истории, Марата, археолога из отдела позднего Средневековья. Володя махнул мне рукой: садись к нам. Я подсел, и Володя спросил:
   – Знаешь, что у нас? Не знаешь?
   – Не знаю, – ответил я.
   – Котловича взяли.
   – Как взяли? Куда?
   – Туда, – сказал Марат. – Приехали и взяли.
   – Только его?
   – Да. Прочим выписали приглашения. Полюбуйся. – Он протянул мне листок серой бумаги.
   – Мне тоже дали, – сказал Володя, – только на четверг, а не на завтра. Директору целую кипу дали, почти на всех сотрудников, а он уже сам раздавал.
   – И что теперь? – спросил я.
   – Что? – Марат усмехнулся. – Ко мне по поводу молодежного лагеря на моем раскопе приходили еще прошлым летом. Вызывали. Прямо в лагерь приезжали. Всё выспрашивали, кто мы и как, да что мы про «Белый легион» знаем и про «Вояров». Интересовались, с чего это я молодежь собираю и почему это им так интересно в земле копаться.
   – Говорят, подозревают «Белый легион», – сказал Володя.
   – Этих клоунов в униформах? Это же бред. Да к тому же они наполовину из стукачей состоят – иначе с чего б их терпели так долго?
   – Кому, может, и бред, – пожал плечами Марат. – А Котловича вели по коридору в наручниках… У меня раскопки через две недели должны начаться, я ребят уже собрал в лагерь. А тут… мать твою, и раскоп же нельзя бросать, столько работы.
   – Как думаешь, что будет, если по повестке не прийти? – спросил Володя. – Приедут, как за Котловичем?
   – Ну, ты как ребенок, ей-богу. Еще одну пришлют, на розовой бумаге с виньетками.
   – Так что? Ты завтра пойдешь? – поинтересовался Володя.
   – Пойду? С какой стати? Можно подумать, тридцать седьмой год вернулся, и им всё вот так просто сойдет с рук. Им нужно, пусть и приходят. – Марат вытер о повестку пальцы, скомкал ее и бросил на тарелку, в стекшую с пиццы майонезную кляксу.
 
   В четыре ко мне в комнату зашел завлаб. Поздоровался, спросил, где мой сосед по комнате. Я не знал. Завлаб подошел к окну, выглянул наружу. Помолчал немного. Спросил, не глядя на меня:
   – Дмитрий Сергеевич, вы собрались в отпуск с первого?
   – Да, – ответил я.
   – Вы напишите заявление, что уходите за свой счет с завтрашнего дня и до первого.
   – Но мне еще нужно доделать столько всего.
   – Доделывайте, – сказал завлаб, пожав плечами. – Правда, с завтрашнего дня Интернет в институте отключат. А возможно, и электричество. И большинство людей уйдет в отпуск. Я тоже. Я уже три года не был в отпуске… Вы, как всегда, собрались в горы?
   – Да, – ответил я.
   – Ну и прекрасно, – сказал завлаб. – Я до половины шестого у себя в кабинете. Приносите заявление.
   Заявление я написал и отнес. Завлаб подписал его и пожелал мне удачи. Я опечатал свою комнату, сдал пенал, расписался в журнале и вышел на улицу. Жара навалилась тюком пыльной ваты. Я выпил бокал пива в похожем на шапито ресторанчике напротив мамонтовой колоннады Президиума Академии и побрел домой. И заблудился снова.
   Я, наверное, еще не вполне выздоровел. Меня немного мутило, я брел, опустив голову, и поднял ее только тогда, когда под ногами вместо асфальта вдруг оказалась пыль. Слева и справа высились заборы в человеческий рост, некрашеные, из почернелых, покоробившихся досок. Калитки в них – на ржавых массивных петлях, за заборами – крыши домов, ржавое кровельное железо, гонт и солома. Потемневшая от дождей соломенная крыша, посередине торчит кирпичная труба. Вдоль улицы – просмоленные деревянные столбы с фарфоровыми чашками изоляторов и проводами. За забором напротив зашлась лаем собака. Я обернулся – за спиной, метрах в пятидесяти, перекресток, и такие же дома, и ни одной антенны над крышами. А впереди – лес.
   Из калитки вышел босой небритый человек с ведром, одетый в серо-черный замызганный пиджачок и такие же штаны. Я поспешил к нему, спросить, куда я забрел. Он шарахнулся от меня, словно от сумасшедшего, бросился назад, за калитку, крикнул оттуда: «Катися отседа, лайдак, а то собак спущу!» Я повернулся и побрел обратно. За перекрестком, у кирпичного дома с жестяной вывеской «Магазин», я наткнулся на девушку в ситцевом сарафанчике, лузгавшую семечки. Девушка, сплевывая, объяснила мне, что улицы Широкой она не знает, нет такой улицы, с этого конца Города она все улицы знает. Может, это новая, сейчас много строят (она сплюнула), а Академию (она еще раз сплюнула), конечно, знает, большая такая, да-да с колоннами, там рядом кино показывают, вот так идите, потом налево повернете и прямо до второго перекрестка, а там спросите.
   За вторым перекрестком оказался проулок, выводящий на площадь Всероссийского старосты, к магазину «Тысяча мелочей» с рекламой мобильных телефонов, с патрулем из трех скучающих пятнистых омоновцев у памятника старосте. Я прошел по проспекту до института, перешел улицу, втиснулся в троллейбус, обливаясь потом, стиснутый мокрыми спинами и плечами, вытерпел двадцать минут и вывалился на остановке у общежития. Мне напоследок наддали чемоданом под коленки.
 
   Вечером пришел Марат – он жил в этом же общежитии, – с Володей вместе, принес пиво, и мы пили его, усевшись по-турецки на ковре вокруг тарелки с чипсами и сушеной кальмарьей строганиной. На третьей бутылке я, набравшись решимости, спросил Марата: не показалось ли ему, что Город стал странным?
   – Конкретнее? – спросил Марат.
   – Странным, не таким… будто незнакомым, – промямлил я.
   Марат ухмыльнулся и ответил, что куда уж страннее, стал поперечно-полосатый: то зеленый в крапинку спецназ, то черный в полосочку ОМОН. Плюс бронетранспортеры.
   – Я немного не о том, – сказал я. – Я заблудился сегодня. Попал куда-то, дома деревянные, облезлые, крытые гонтом. Будто и не здесь вовсе, а лет на шестьдесят назад. Будто провалился. Ты встречал в Городе что-нибудь похожее?
   – Без шапки ходить нужно поменьше, – ответил Марат и зевнул.
   – Всё смешалось, – вмешался Володя. – Наступают последние времена. Этот город погряз в грехе.
   – Я серьезно, – сказал я.
   – Я тоже серьезно, – хмуро отозвался Володя. – По телевизору передают: везде, во всём мире, грабят, убивают, войны повсюду, и тут уже всякое безобразие. Последние времена. Грядет Антихрист.
   – Не Антихрист, – сказал Марат. – Хозяйка лета придет. Она как раз таким летом приходит. В ночь солнцестояния появляется. При ней всё бывает. Одни времена появляются, другие пропадают. Вместе с людьми. Погодите, то-то еще будет. Давай налью, пиво еще есть.
   – Да ну вас, – фыркнул я.
   – А вот мы ее встречать будем. Танцевать, картошку печь, может, и выпьем чего ароматного, – сказал Марат. – Завтрашней ночью. Сегодня же двадцатое, не забыл? Давай, если хочешь, с нами. Тут недалеко, на Вяче.
   – Язычники вы, – нахмурился Володя. – Поганцы. Вам бы только… срам один, и только.
   – А чего? – сказал Марат. – Кому плохо? А как наши предки встречали лето? Чем мы хуже?
   – Может, и встречали. Так наши предки вон конской кровью валуны кропили, да мало ли еще что. Всю эту языческую погань с корнем высекли, огнем выжгли. И не зря. А вам не обычаи предков, вам только б голыми поскакать.
   – Можно и голыми, почему нет? – Марат подмигнул мне. – Поехали с нами. Там такие девушки будут! Танцовщицы. Профессиональные. Ребята из рыцарского клуба будут, из «Северо-Западного храма», обещали даже в доспехах. И Зигфрид Дольский с волынкой, говорил, группу с собой возьмет. Фест будет что надо!
   – Вот вас всех скопом и заберут. Голыми, – сказал Володя. – Так вам и надо за срамоту.
   – Пускай, – Марат ухмыльнулся, – лучше так, чем самому идти. В приемной стоять, в руках портфельчик теребить, дожидаясь, пока подойдет очередь на самого себя настучать, а? Хорошо, правда?
   – А я и не пойду никуда, – сказал Володя. – Вот увидишь. Не пойду. Пусть… пусть забирают. Я уеду. Домой. Тут всё равно работать нельзя, Город этот дурацкий, солдаты теперь. Зло, тут всюду зло. Довлеет дневи злоба его. А дома тишь, там спокойно, никто не мешает. И пусть их!
   Он махнул рукой и опрокинул бутыль с остатками пива на ковер. Сконфузился, принялся сбивчиво извиняться, говорить, что сам ковер вычистит, если я хочу, прямо сейчас с собой заберет.
   – Да нет, не нужно, мелочи, – отмахнулся я.
   Наконец он сослался на то, что завтра рано вставать, очень много работы, и убежал, забыв забрать свою тарелку. Марат посидел еще минут десять, допил свое пиво и тоже ушел, спросив на прощание, поеду ли я с ними завтра. Яответил: поеду.
 
   Плоть Города была замешана на войне. Война почти стерла его, оставив поля развалин. То, что не разрушили немцы в сорок первом, довершили танкисты Баграмяна летом сорок четвертого. Город двух блицкригов – гудериановского и Жуковского. И с тех пор, со времени, когда пленные немцы отстраивали его, над Городом повис призрак ревущих, рвущихся сквозь лето танковых клиньев. Проспекты шире стадионов, улицы, в любом другом городе ставшие бы проспектами. Узкие проезды-ловушки в сплошных стенах огородивших проспекты домов. Парапеты-надолбы. И – памятники повсюду. Здесь немцы сожгли один танк, здесь – целых три. Здесь – расстреляли, здесь – отважно сражались те-то и те-то. Названия улиц, мемориальные доски, малые и большие обелиски во главе с исполинской иглой на Площади Победы, машины, тракторы, пушки на пьедесталах и постаментах. Город, населенный памятниками. А на самом высоком городском холме, на серой бетонной площади у Офицерского собрания отделанную бурым гранитом бетонную глыбу оседлал их хозяин – настоящий, баграмяновский «Т-34-85», темно-зеленый, в бугристых сварочных швах, уткнувший длинный пушечный хобот в небо над президентским дворцом.