Дмитрий Могилевцев
Хозяин лета
История в двенадцати патронах

ПАТРОН ПЕРВЫЙ:
ПЛОЩАДЬ ПОБЕДЫ

   Тогда было жарко. Мы сидели в кафе, там, где проспект отрывается от площади Победы, и пили дорогое русское пиво. У нас почти не было денег, но мы купили по бокалу «седьмой» «Балтики», холодной до ломоты в зубах, цедили потихоньку, растягивая удовольствие, и говорили про Город и войну. А он сидел за соседним столиком – долговязый, нахохлившийся, спрятавший руки в карманы короткой кожаной куртки. Жара стояла под тридцать, липкая, удушливая, выжимающая пот жара, а он сидел, упрятав руки в карманы. Перед ним на столе стоял полупустой бокал с пивом, лежала непочатая пачка сигарет.
   Мы, перебивая друг друга, доказывали, что этот Город построен вокруг войны, минувшая война – главное событие его истории, он волочит ее за собой, только копни – всё полезет наружу. И что это чепуха, всё давно сгнило, рассыпалось, стало словами, война спряталась в телевизор, и никому до этого прошлого нет дела и не было никогда. А он слушал, уставившись в бокал. Потом в кармане у него запищало. Он вынул левую руку, посмотрел на часы. Залпом допил пиво, поморщился. Встал. Вынул из кармана правую руку – вместе с зажатым в ней пистолетом. Шагнул вперед, за тротуар.
   И мы, глядя ему вслед, увидели, как от Инъяза на площадь заворачивают машины – сперва джип с черными стеклами, потом низкий серый «мерседес». Сворачивая на проспект, тормозят. А он шагает между джипом и «мерседесом», поднимает пистолет и стреляет. Он успел выстрелить всего раз. Потом «мерседес» ударил его, подбросил в воздух, отшвырнул, словно ломаную куклу, на тротуар. А сам, завизжав тормозами, крутанул вправо, со странным звуком, похожим на хруст ломающегося карандаша, свалил фонарный столб и въехал в витрину писчебумажного магазина. Рядом начали визжать и метаться, из джипа выскочили квадратные тяжелые люди во взмокших от пота белых рубашках, кто-то повалил соседний зонтик, брызнуло пиво. А Дима неестественно спокойным голосом сказал: «Смотри». И показал пальцем вниз.
   Заглянув под столик, я увидел: у самых моих ног лежал пистолет. Серый, тяжелый, с выбитым на коробке кожуха номером, с отполированной руками рукоятью. Я хотел что-то сказать и не смог, в горле застряло холодное, гадкое. Мутно подумалось: нужно скорее бежать, нет, спокойно встать или закричать: мы ни при чем, он случайно попал, прилетел, ударом вырвало.
   – Не вздумай заорать, – сказал Дима. – Спокойно допиваем пиво и уходим. Война, говоришь?.. Мать твою.
   Нагнувшись, он поднял пистолет и сунул в сумку.
   Мы допили пиво. Я едва дождался, пока Дима выцедит последние капли. Я его ненавидел. Меня жгло, кубоголовые люди кричали и махали руками у воткнувшегося в витрину «мерседеса», вылившего радужную вязкую лужу, плакала официантка, забыв закрыть пивной краник, кого-то били черными дубинками набежавшие омоновцы, а мы допивали пиво. Потом, через сотню холодных, потных вечностей мы встали и пошли к Инъязу.
   Когда на углу Дима, приостановившись, закурил, я прошипел сквозь зубы: «Мудак!» Димка ухмыльнулся и постучал согнутым пальцем по лбу. А я сказал, что он – полнейший дебил, этот пистолет теперь – приговор и мне, и ему, и, если он не выбросит его немедленно и не уедет куда-нибудь в тмутаракань, если его, не дай бог, поймают, он и меня под монастырь подведет, и половину наших знакомых. А он сказал, ухмыляясь: всё будет о'кей, пистолету я найду применение, не сомневайся. Тогда я его ударил снизу в челюсть, а потом в ухо, но он нырнул под удар, и некоторое время я ничего не видел, уткнувшись в свои колени и хватая ртом воздух. А после, когда уже смог дышать нормально, мы пошли в парк, купили по гамбургеру и молча съели, глядя на разноцветные катамараны, ползающие по цвелой свислочской воде. Дима ел морщась – горчица щипала разбитые губы.
 
   Это лето было знойным и злым. С середины мая на Город навалился удушливый азиатский зной, злой, напитанный пылью. Небо, утратив обычную майскую голубизну, превратилось в белесую муть, накрывшую Город катаракту, застоявшуюся гарь. Жара пришла, как внезапный удар под дых после непомерно долгой, растянувшейся на полгода зимы. Весь март лежал снег, апрель бередило нудными, промозглыми дождями, и весна пробилась в Город только к майским праздникам. Длилась она три дня, пока распускалась листва, а потом Город захлестнуло лето. Жара мертвила. Открытые окна не приносили прохлады – горячий ветер нес песок, и осадок в чайных стаканах скрипел на зубах. Пропотевшие воротники рубашек вбирали пыль, превращаясь в наждак, и до крови стирали шею. Сидеть в кабинете стало мукой. К середине июня жара выдавила из Города всех, кто мог себе позволить уйти в отпуск, спрятаться на дачах и в деревнях или в санаториях у пригородных водохранилищ.
   Я этого себе позволить не мог. Я жил в крохотной комнатушке академического общежития, похожего на облупленный кусок бетонных сот, стоймя вкопанный в землю. А Дима тогда вообще нигде не жил. Он очередной раз пытался восстановиться на третьем курсе Радиотеха, пил пиво, бродил в сумерках по улицам, а устав, до одури зачитывался Розановым, лежа на коврике в моей комнате. Спал он на этом же коврике, укрывшись старым спальным мешком. В принципе, ночевать он мог в комнате брата, уехавшего в Гамбург аспирантствовать и оставившего в подарок ключи, но ключи Дима, по своему обыкновению, потерял, а взламывать дверь не позволили соседи. Потому он ночевал у меня.
   Всякий раз, когда он вставал среди ночи покурить и пробирался на балкон, спотыкаясь о коробки с книгами и лязгая дверью, у меня возникало желание швырнуть в него лампой. А утром он делал чай, священнодействовал, ополаскивал чайник кипятком, подваривал щепотку чая, потом заливал чуть остывшей водой, взбалтывал. Налив первую порцию, подолгу принюхивался, прежде чем сделать первый крошечный глоток. Потом полчаса сидел на балконе, медленно потягивая чай и выкуривая сигарету за сигаретой, стряхивая пепел на изгаженный собаками газон. Он был талант, циник, болтун и разгвоздяй. У него блестяще получалось всё, что успевалось за день; кое-как, с грехом пополам выходило то, на что приходилось тратить месяц, а все долгосрочные прожекты неизменно заканчивались катастрофами.
   Его выперли со второго курса Радиотеха в результате длинного ряда безобразий, венцом которых стала подделка телефонных карт. Димин напарник, занимавшийся сбором отработанных карт и продажей перезаряженных, не нашел ничего лучшего, как разместить объявление прямо на доске напротив институтского гардероба. В милиции напарник плакал, клялся и божился, жаловался на скудную стипендию. Дали ему два года условно, а Дима очень долго объяснял, откуда у него взялись три сотни телефонных карточек, и что он с ними собрался делать. Но таки объяснил, а напарник, шмыгая носом, стараясь не глядеть на безмятежно улыбающегося Диму, так и не смог внятно рассказать на очной ставке, какую именно роль в предприятии Дима играл. Тем более что из имущества, кроме карточек, у Димы нашли только три пары носков и брошюрку Бердяева – и ни единого проводка или микросхемы, не говоря уже о программаторе для карт.
   После инцидента с картами деканат дождался первого экзамена зимней сессии, злая старая дева в черепаховых очках вписала в зачетку «неуд», не выслушав ответа даже на первый вопрос, и Дима отправился в армию – защищать Родину в составе войск быстрого реагирования. За первые полгода армии он едва не заболел цингой, трижды прыгал с парашютом, научился водить бронетранспортер и познакомился с начальницей полковой бухгалтерии, крупнозубой крашеной блондинкой с накладной грудью третьего размера.
   Оставшийся год с небольшим Дима провел за компьютером, составляя программы расчета зарплат для полковой, а потом и для дивизионной бухгалтерии. Армейскую форму он забросил, ходил в толстом свитере, подаренном начальницей, и драных джинсах, а на обед кушал супчик, который приносили из дому хихикающие, упитанные вольнонаемницы. Они то и дело просили объяснить, как в компьютере работает то и это. Взмахивая густо накрашенными ресницами, слушали, томно наклоняя головы. Дима объяснял сурово и немногословно, по-военному. Вольнонаемницы вздыхали и тайком приносили ему сигареты и домашние пирожки. Подполковник здоровался с Димой за руку.
   Идиллия закончилась месяца за три до дембеля, когда начальница, неожиданно прибежав вечерком на работу за забытой косметичкой, увидела на своем столе раскинувшую пухлые голые ноги, сладко всхлипывающую Ниночку из планового отдела и размеренно трудившегося над ней Диму. Начальница швырнула в них сумочкой и истошно завизжала. Дима молча слез с Ниночки, повернулся к начальнице, неторопливо спрятал мокрый член в штаны, застегнулся. За его спиной трясущаяся от ужаса Ниночка пыталась попасть ногой в трусики. Начальница визжала. Дима размахнулся и влажной от пота и Ниночки ладонью шлепнул ее по щеке. Начальница икнула и закрыла рот, а открыв, пообещала Диме трибунал и дисбат.
   До трибунала, правда, не дошло – Ниночка, перед тем как уволиться по собственному желанию, рассказала, что тоже как-то наведалась вечером в начальнический кабинет и тоже кое-что увидела, но визжать не стала, а совсем наоборот. Чья корова бы мычала, а ее, начальническая, помалкивала бы про разврат в армии. И еще вдруг открылось: весь написанный бухгалтерский пакет, которым уже полгода начисляли зарплату всей дивизии, почему-то оказался без документации, и без Димы с ним никак невозможно управиться. Поэтому Дима благополучно дотерпел до дембеля, перетерпел его и снова оказался в зимнем Городе – без денег, без жилья, с парой носков в кармане и томиком Бердяева.
   Кое-кто из старых знакомых помог найти работу в фирме, которая днем продавала компьютеры, а ночью на заднем дворе лихорадочно перегружала коробки и тюки из одних фур в другие. Через месяц Дима пришел к менеджеру сообщить, что за месяц этот продано всего два компьютера. Менеджер, весело ухмыльнувшись, сказал, что дела, оказывается, идут намного лучше, чем ожидалось, а Диме лучше сидеть в своем кресле и тихо получать заработанное. И не беспокоить занятых людей. Назавтра Дима уволился, а еще через неделю офис фирмы ночью взяли штурмом спецназовцы. Во дворе, у фур, началась перестрелка. Менеджер, отстреливавшийся из короткоствольного десантного «калаша», получил пулю в живот и трое суток умирал в военном госпитале на Золотой горке, в палате с решетками на окнах. Дима снова оказался на улице без гроша в кармане. А потом началось лето.
   Дурацкое, больное, несуразное, злое лето. Город заболел им. Мучительно и сильно, как взрослые болеют запоздалой ветрянкой. В реках и каналах зацвела вода, а берега заполонили метелистые, золотисто-мохнатые камыши, из газонов полезла жесткая трава с острыми краями, в парках и скверах птичий гомон заглушал шум машин. Начались перебои с водой, а когда вода шла, то отдавала ржавью и плесенью, и запах этот не могла перебить никакая хлорка. Всё регулярное – от троллейбусов до киносеансов – как-то сразу разладилось, начало откладываться или начиналось до срока. И, на моей памяти впервые в Городе, по ночам начали стрелять.
   Нам тогда перестали платить деньги. Подходил день получки, на дверях кассы висела картонка с двумя аккуратно выведенными шариковой ручкой словами: «Денег нет». В бухгалтерии пожимали плечами. Денег не было во всей Академии наук, институты отправляли людей в бессрочные отпуска за свой счет. Поговаривали, правительство решило втихомолку Академию вообще прикрыть, сократить вдвое число институтов, а оставшиеся раздать по министерствам. Я не обращал на слухи внимания. Мне нужно было за июнь окончить работу по проекту, а после я собирался в горы – до осени, подальше от академических потрясений и заболевшего Города. Я вставал утром, умывался, пил заваренный Димой чай, шел на работу, возвращался вечером, пил чай и ложился спать, зачеркивая в календаре еще один прожитый, выпихнутый в прошлое день. Оставшаяся до жирно-красной отпускной черты колонка цифр становилась всё короче, и я поглядывал на нее с удовольствием. Деньги у меня еще оставались, всю зиму я подхалтуривал – писал для местного полуподпольного издательства боевик с героем-спецназовцем и толпой совокупляющихся с ним красоток. Правда, в рамках жанра я удерживался с трудом.
   Вконец доконало боевик то, что под Новый год я вдрызг рассорился с Леной. Один мой старый приятель, прознав, что мы наконец-то отнесли заявление в загс, созвал друзей, пригласил нас к себе и устроил прощание с холостяцкой жизнью. Прощались мы бурно, вспоминая былые похождения. По мере убывания жидкости в бутылках воспоминания наши становились всё более откровенными. В конце концов Лена, расплакавшись прямо за столом, пообещала хозяину квартиры, терзавшему гитару, разбить бедный инструмент о его голову. Я отдал Лене свой носовой платок, вывел ее наружу и усадил в такси. На прощание она посоветовала мне забыть о ее существовании – для тренировки в забывании вещей, которые стоит забыть раз и навсегда. Но забыть у меня пока получалось не очень.
   Чем чаще я не мог заснуть, ворочаясь на узкой общежитской койке, тем больше совокупительных сцен оказывалось в романе. К весне боевик превратился в откровенную порнографию. Мне пришлось приложить немало усилий, чтобы к концу романа герой снова начал стрелять и успел на оставшихся до нормы тридцати страницах перебить всех злодеев.
   На аванс, полученный за три первые главы порнобоевика, я жил, а на гонорар хотел поехать в горы. С аванса же подкармливал Диму. Его не хотели восстанавливать на бесплатном отделении, а на платном пришлось бы выкладывать восемьсот долларов за год. Продать он мог только свой программистский профессионализм, но кому нужен программист без высшего образования, когда в Городе полно безработных выпускников того же Радиотеха? Плюс университет, плюс Политехнический. Еще он умел прыгать с парашютом, плевать сквозь зубы, вязать страховку обледенелой веревкой и курить на четырехкилометровой высоте, не задыхаясь. Помимо этого, предложить потенциальному работодателю было нечего. Правда, еще он умел стрелять.
 
   Вечером того дня мы сидели в моей комнате на ковре и пили заваренный до черноты «Ахмад». Сумка с пистолетом валялась под столом, и мне казалось – сквозь ее мягкий дерматин отчетливо видны контуры пистолета. Я сказал, что Дима может оставаться в этой комнате до завтра – не дольше. И если он хочет выползти целым из дерьма, в которое по собственной глупости затянул и себя, и меня, то утром немедля уедет из Города. Куда? Куда угодно, к черту на кулички, и забросит в эти кулички пистолет, сунет в болото или корове в задницу, куда угодно, лишь бы подальше отсюда, а лучше, если разберет на части и разбросает в разные стороны. Нет денег? Вот пятьдесят долларов. Больше не дам. Этого хватит, чтобы доехать до какой угодно отечественной глухомани и обратно, а потом к родителям в Витебск и сидеть там до осени, а лучше и вообще оттуда не выползать, пока не поумнеет. Дима согласно кивал и подливал себе чай. Потом вылил мой, остывший, и налил из чайника свежего.
   Часов в девять пришел Володя – историк, знаток православной литургии и полиглот, способный разговаривать и писать на семи живых и двух мертвых языках и совершенно не способный заработать на жизнь с их помощью. Он рассказал нам про недавний футбольный матч с испанцами, про то, какие красивые голландки, про то, что сейчас среди оппозиции распространяется самое настоящее язычество: они не старые традиции восстанавливают, а проповедуют самое настоящее поганство. Вы на них только посмотрите: хороводы водят, в венках, голыми вместе в реке по ночам купаются – стыд. Правильно их разгоняют.
   Мы слушали, изредка вежливо поддакивая, Володя разошелся, обличая, сек ладонью воздух. Потом внезапно застеснялся, смолк, отхлебнул чай, похвалил: да, Дима всегда отлично чай заваривает, ни у кого так не получается, живой чайный аромат. Мы молчали. Чувствуя, что разговор не клеится, Володя вспомнил прогноз погоды, поинтересовался, как моя работа, и нашел ли Дима работу себе. А вообще, особое положение скоро будет и комендантский час. Наверное, соберут спецназ со всей республики сюда, террористов искать. Может, и войска в Город введут. Почему? Как почему, вы разве не слышали? Да весь Город гудит, по радио сколько раз передавали: сегодня на площади Победы застрелили Понтаплева.
   Я выронил полную чашку чая – себе на брюки.
 
   Особое положение ввели назавтра – об этом по радио передали сразу после утреннего гимна. Правда, в чем именно состоит особое положение, не пояснили. И про комендантский час – ни слова. Утром я провожал Диму. Мы сели в троллейбус и поехали к вокзалу. Ближе к центру приметы особого положения стали явственно различимы. Взгляд повсюду утыкался в черно-пятнистые униформы. Ими всё кишело, как муравьями во время лета, они кучковались и бродили поодиночке, уныло толклись у машин, крутили в руках дубинки, останавливали редких прохожих. На перекрестках, впечатавшись сапогами в асфальт, укоренились их утяжеленные разновидности – в касках и черных потертых бронежилетах, с автоматами наперевес. На Немиге в троллейбус вошли омоновцы – сразу во все двери. Мое сердце провалилось сквозь пятки и троллейбусный пол – куда-то к загнанной под землю реке, в гнилую, холодную воду. Но они никого не проверяли. Прошли по троллейбусу, особенно ни к кому не приглядываясь, их старший, сержант, махнул водителю рукой – езжай, всё в порядке. Напротив из разбитого окна азербайджанской закусочной выволакивали кого-то, кричащего, забрызганного кровью. У стены шеренгой стояли какие-то всклокоченные, полурастерзанные люди, по тротуару вилась змейка желто-коричневой, горячей жижи. У вокзальной развязки, за Театром музкомедии, в развороченном газоне торчал бронетранспортер, темно-зеленая восьмиколесная, приплюснутая раскоряка, с нашлепкой башни наверху. Башенный пулемет был расчехлен.
   Нам повезло. Если б мы приехали на метро, нас бы взяли прямо у выхода на вокзал. Подходы к вокзалу огородили, у проходов стояли двумя шеренгами, пятнистым коридором, водили металлоискателем по одежде, по сумкам и чемоданам, подозрительное заставляли выворачивать прямо на бетон, ощупывали, обыскивали, уводили. Дима дернулся назад, но я схватил его за локоть, и мы подошли к привокзальному скверу, к грязной пивной, устроенной в старой багажной. Обычно там круглые сутки околачивались бомжи, а поутру стекались, мучимые похмельем, – в семь утра за километр вокруг вокзала похмелиться было больше негде. Там мы всю Димину сумку загрузили бутылками, дрянной местной «Оливарией». Мне казалось, донца бутылок лязгают о пистолетное железо, этот лязг отчетливо слышен, к нам не бегут только потому, что еще не поняли, но вот-вот поймут, непременно поймут. Последняя бутылка не влезла, я открыл ее и тут же, у окошка, изображая мучительную жажду, наполовину выхлебал, затылком ощущая взгляды.
   Диме пришлось тащить сумку с девятью бутылками пива через три квартала, до «Института культуры». Проще, наверное, было проехать на троллейбусе назад и сесть на метро, но я не хотел рисковать. На самом деле куда большим риском было идти пешком: патрули попадались через каждые десять метров. На Московской, у Академии управления, нас остановили и попросили предъявить документы. Я, млея, потащил из кармана ворох карточек, пропусков, удостоверений, Дима полез за паспортом, но, видя нашу покорность и готовность предъявить всё и вся, патруль потерял интерес, омоновец перелистнул страницу паспорта и тут же вернул его, и мы потащились через переход к платформе, с которой отправляются электрички. Через двадцать минут отправлялась оршанская.
   По платформе тоже бродил патруль, но к нам не подошел. Уже стало жарко, от залитых мазутом рельсов, от асфальта пошла нефтяная вонь, смердело гнильем из урны, доверху набитой огрызками и скомканной бумагой, тошнота подкатывала, дергала глотку, но я терпел, стиснув зубы. Взвыв издали, подкатила электричка, лязгнула дверьми. Я не стал ждать, пока она отправится, махнул Диме на прощание и поспешил в метро, к прохладе. Меня всё же вырвало – утренним кофе и пивом, вырвало на троллейбусной остановке у Академии наук, прямо под ноги, на асфальт. Я оперся о стену, стена странно качалась, словно резиновая, невозможно удержаться, ко мне поспешили, подхватили, тряхнули, сбросив с носа очки. Я смотрел на расплывчатую пятнистую фигуру перед собой и улыбался – вяло и счастливо. Омоновец усадил меня на скамейку, сунул в руки очки, похлопал на прощание по плечу: «Держись, паря!» Его напарник хмыкнул: «Пить надо меньше».
 
   Весь день я отлеживался, оплывая потом, и пил минеральную воду. Часов около шести встал, поплелся в магазин – купить еще минералки, а заодно купил газеты – и правительственные, и пару невесть как уцелевших оппозиционных. В правительственных всю первую страницу занимало гневное выступление отца нации, призывавшего укрепить, отомстить и разобраться – прежде всего с теми, кто подрывает единство нации в трудные времена. Хорошо известно, откуда протянулась когтистая лапа, на чьи деньги готовят убийц, кому неугодны лучшие люди страны. Мы найдем и отомстим, мы покажем. Мы вскроем гнилой нарыв заговора, поразившего страну. Мы начинаем безжалостную войну. И так далее. Оппозиционная пресса молчала, только в «Деловой газете» появилась короткая недоумевающая статья: кому помешал Понтаплев? Кому повредил? И кому вообще был нужен, кроме отца нации? На последнем вопросе статья обрывалась, словно автор ужаснулся могущих последовать выводов. В вечерних российских новостях сообщили деловито и сухо: умер мгновенно, пуля попала в лоб, убийца погиб, подозреваемые арестованы (у меня екнуло сердце), следствие ведется.
   В самом деле, кому мог мешать Понтаплев? В правительстве он исполнял роль министра без портфеля, он ничем не командовал и ни за что не отвечал, ничем не руководил, да и навряд ли был способен руководить. Единственной его должностью и обязанностью было говорить с отцом нации. Тогда, когда у того возникало желание поговорить с кем-нибудь просто так, ни о чем. Понтаплев был единственным выжившим и оставшимся в милости членом команды, приведшей отца нации к власти. Единственным из тех, кто играл с ним в футбол на траве подле ленивой реки, на окраине крохотного провинциального городка, известного только огурцами да событиями трехсотлетней давности.
   Остальные окончили либо послами в странах, где имя нашей едва ли знали за пределами посольского квартала, либо политэмигрантами, либо тихо перебрались в соседнюю державу, предварительно прикупив там собственность и переведя капиталы. С ними всеми отец нации расправился еще в первый год пребывания у власти. Остался лишь Понтаплев, ничего не умеющий, никому не угрожающий выпускник областного Пединститута, сменивший десяток мест работы – от инспектора детской комнаты милиции до завхоза спецшколы для слепых, компанейский, мягкий, вялый, верный человек, слепо верящий в того, которому помог пробраться к власти.
   Я знал его. Я знал и нынешнего президента, видел, как он размашисто лупил по мячу, бежал, кричал: «Держи!» и «Мне давай, мне!», как после, скинув мокрую от пота майку, лез в воду, ухал, плескался. Потом они на лужайке над пляжем стелили газеты и выкладывали нехитрую закусь, разливали припасенную водку, спорили, вытирали о газету засаленные руки. Трудно было предположить, что эти люди через пару лет уже будут распоряжаться чужими судьбами, и моей в том числе.
   Мне в голову как-то пришла мысль, что отец нации, должно быть, немыслимым чудом прополз из тогдашнего, знаменитого, трехсотлетней давности прошлого в современность. Приволок оттуда свою странную, первобытную харизму, и корявый язык, и жилистые, волосатые, сильные ноги. Он мог бы звать окрестную мелкую, вечно пьяную шляхту в набег на соседей, или вынестись на саблях на гребень бунта и залить кровью приграничные поветы, или орать на сейме: «Не позволяй!» Может, потому он с такой легкостью продирался, куда хотел, что наше время по-настоящему не держало его. Он лгал легко, как дышал, и яростно отрицал, что солгал хоть когда-нибудь, всегда делал и говорил, что хотел, и ненавидел всех, имевших право приказывать ему.
   Когда он шел к власти, страна болела. Едва отколовшись от империи, она нищала на глазах, и тогдашнее руководство, большей частью старое провинциально-имперское чиновничество, разбавленное горсткой сунувшихся во власть интеллигентов, не успевало латать дыры в расползавшемся по швам государстве. А будущий отец нации упрямо лез наверх, расшвыривая их, как кегли. У него всегда были ответы на все вопросы, и, пока первый спросивший стоял с открытым ртом, силясь найти смысл в бессмысленном ответе, ответы получали уже второй и третий – все с такой же безапелляционностью и уверенностью. Уже депутатом парламента он выучился экранной магии: лоску, бьющему в глаза эффекту, позе, резкой, рубленой фразе, пристальному, не отпускающему взгляду. Он вел себя так, будто вот-вот выскочит из костюма, высклизнет, высалится и очутится перед экранами голым, волосатым, воплощенным срамом, хищной пещерной елдой, вонючей, грязной и жаркой.
 
   Ночью меня лихорадило. Я, должно быть, начал путать прошлое с настоящим, то просыпаясь, то снова проваливаясь в зыбкий, больной сон. Ночью Дима вставал покурить и шел на балкон, я чертыхался, швырял в него чем-то, вскочил, чтобы закрыть за ним дверь и запереть на балконе, – сколько можно ходить, в самом деле? – а балконная дверь оказалась закрытой. Кажется, я открыл ее и вышел на балкон сам. Внизу, в огороженном домами дворе, оглушительным, болезненно ярким огненным веером выбрызнулась автоматная очередь, побежали, закричали люди. Я стоял, крепко вцепившись в ржавый поручень, – а потом оказался в кровати, ломило в висках, я привстал, потянулся, нащупал балконную дверь – заперта.