Они сидят втроем на мотоцикле Рамиро Портретиста, по-видимому, во время ярмарки, в начале октября: мой отец, его двоюродный брат Рафаэль и мой дядя Николас. Дядя сидит впереди, делая вид, что ведет мотоцикл, отец и его двоюродный брат – в двухместной коляске, сзади них – альпийский пейзаж, тщательно выписанный на парусиновом холсте доном Отто Ценнером. С авиаторскими очками на лбу и яростно выдвинутой вперед челюстью, мой дядя Николас склоняется над рулем, будто на самом деле едет против ветра, и в его глазах застыло испуганное и неистовое выражение. Мой отец и его двоюродный брат Рафаэль держатся за хромированные ручки коляски, словно встряхиваемые стремительной гонкой, и кажется, что они не могут сидеть спокойно и едва сдерживают смех.
   – Держись, братишка! – говорит, наверное, Рафаэль. – Сейчас пойдут повороты, не гони так, Николас, а то разобьемся.
   Рамиро Портретист, вынужденный стать жалким уличным фотографом, наверное, высовывал голову из-под покрывала, просил своего глухонемого помощника не делать пока вспышку и, в отчаянии, с трудом сдерживал гнев:
   – Да сидите же вы тихо, а то снимок получится размытым!
   Раздражение овладевало им, оттого что ему пришлось унизиться до фотографирования всякого сброда среди ярмарочной толпы, вместо того чтобы сидеть в студии в ожидании важных персон – изысканных дам и кабальеро с закрученными усами и часами в кармашке жилета, – тех самых, которые фотографировались у дона Отто двадцать лет назад с таким неподвижным достоинством, с каким позировали бы для портрета маслом. Вместо этого он был вынужден снимать этих сорванцов с курчавыми замасленными волосами и жесткими руками, пахнувших навозом и потом и смеявшихся ему в лицо.
   – Рамиро, ку-ку! – говорил Рафаэль, высовывая голову и тотчас пряча ее за плечом своего двоюродного брата.
   Из всех троих у Рафаэля самое детское лицо, его волосы все еще причесаны на пробор, а не приглажены назад, он единственный смеется открыто и не демонстрирует с неуверенной хвастливостью сигарету в левой руке (держать ее в правой – привычка женщин и гомосексуалистов): он счастлив уже от того, что надел длинные брюки и пошел на ярмарку со своим двоюродным братом Франсиско, к которому испытывал страстную привязанность, появляющуюся в юности и исчезающую почти одновременно с ней. Он так доволен, что забыл даже о своем отце, дяде Рафаэле, который по вине ряда несчастливых случайностей уже десять лет находился на военной службе. Когда он должен был демобилизоваться, началась война и дядя Рафаэль участвовал в ней, сражаясь на передовой, однако по окончании войны франкисты снова забрали его в рекруты, потому что служба на красных в счет не шла, как ни гордился он тем, что воевал под командованием майора Галаса.
   – Рафаэль, – спрашивали жестокие шутники у его сына, – где твой отец?
   – В армии, – отвечал он, покорно предвидя издевки, которые за этим последуют.
   – Так пусть подождет еще немного, и вы демобилизуетесь вместе.
   На фотографии у моего отца очень короткие волнистые волосы и та же улыбка одинокого и замкнутого человека, как и сейчас: ему должно было исполниться четырнадцать или пятнадцать лет, и он еще не знал, что влюбится в сестру своего друга Николаса; его кожа была почти такой же темной, а руки такими же сильными, как у старших, потому что с десяти лет он работал в поле наравне со взрослыми; в его лице заметна гордость, спокойная уверенность в себе и преждевременная суровость, усиливаемая заношенным взрослым костюмом и улыбкой. Ему хотелось поскорее вырасти, найти невесту и накопить достаточно денег, чтобы купить корову, а потом лошадь и землю с оросительными каналами, принадлежащую только ему, а не арендованную, как участок его отца. Я смотрю на него и понимаю, что уже тогда им владело желание, которое он безуспешно пытался передать мне много лет спустя: быть трудолюбивым и уважаемым человеком, работать на себя, покупать коров и оливковые рощи и иметь сына – верного помощника. Однако в задумчивом честолюбии, заметном в его юношеском лице, нет следа алчности или высокомерия, а лишь врожденная уверенность в своей воле, не отличавшей желаемого от необходимого и не лелеявшей надежд, которых время и упорство не могли бы осуществить. Детство закончилось для них так преждевременно, что потом они даже не помнили, было ли оно у них вообще: с началом войны они перестали ходить в школу и однажды обнаружили, что отца в доме нет и, чтобы выжить, они должны оставить детские игры, как несколько месяцев назад оставили школьные классы, и приучиться к дисциплине работы, ломавшей кости, обдиравшей ладони веревками и мотыгами и придавливавшей плечи тяжестью дров, навоза или оливок – груза, навалившегося на них в отсутствие мужчин. Они выросли в военной неопределенности и нужде и привыкли к ним как к естественным атрибутам жизни; они стали сильными и упорными до того, как у них укрепились кости, потемнели на солнце, прежде чем начали бриться и приобрели серьезность, внешне делавшую их старше и оставшуюся в них навсегда. Лишь много лет спустя, заметив, что стареют раньше времени они обнаружили – не в памяти, а в больных коленях и слабых позвонках – отпечаток своих ранних невзгод, на которые не жаловались прежде, снося их, в покорной бессознательности детства, когда их будили до рассвета и они, полусонные, отправлялись в поле с серпом или мотыгой на плече, едва умея с ними обращаться.
 
   Я хочу представить себе дни его взросления и узнать, что он почувствовал, в первый раз взглянув на мою мать, и понимаю, что это невозможно: мне не позволяют этого не только неведение и анахронизм, но и стыдливость. У нас с отцом не было откровенных разговоров: он почти никогда не рассказывал мне о себе. В детстве он показывал мне шрам на затылке и говорил, что это след от удара арабской саблей, который он получил, когда воевал в Африке. Я знаю об отце лишь по его снимкам – почти то же самое, что может узнать Надя, глядя на них. Гордый, одинокий и полный достоинства, он заботливо и церемонно наклоняется к моей матери на одной из свадебных фотографий – почти на десять лет моложе, чем я сейчас, сдержанный и уверенный, с тенью строгости во взгляде и на губах. Он наклоняется к моей матери и улыбается ей, потому что Рамиро Портретист велел ему сделать это. Я не в состоянии представить, чтобы отца могло что-либо поглощать, кроме его одиночества и работы, чтобы он в ком-то нуждался или по кому-то скучал, терял сон из-за женщины, ласкал мою мать и говорил ей нежные слова в той комнате, куда они переехали, поженившись, и где родился я – в мансарде, находившейся так близко от воинской части, что они узнавали время по звукам горна. Меня беспокоит не то, что я знаю об отце так мало, а уверенность, что мое неведение заранее непоправимо, как будто он уже умер. Я мог бы набрать номер телефона и поговорить с ним, но знаю, что не способен на это. даже встретившись и оставшись наедине в столовой, мы
   будем молчать, глядя в телевизор, пока моя мать моет посуду на кухне и готовит мне кофе. Однажды он слышал по радио, как я переводил речь какого-то иностранного деятеля. Отец постоянно слушает радио: у него есть приемник, который он носит с собой в поле и кладет под подушку, когда ложится спать. Поднимаясь в невообразимо ранний час, чтобы идти на рынок, он первым делом включает радио на кухне и слушает новости, заваривая кофе и наслаждаясь тишиной еще спящего дома. В тот раз он сказал мне:
   – Я никогда раньше не слышал, чтобы ты так долго говорил без остановки.
 
   Отец тоже ничего не знает обо мне: что бы он подумал, увидев Надю, как разговаривал бы с ней? Наверное, сильно повысив голос, потому что она иностранка, а он убежден, что с иностранцами и по телефону нужно разговаривать очень громко, чтобы быть понятым. Когда ему было одиннадцать лет, после войны, он сеял мяту на участке возле оросительных каналов, а потом продавал арабам из оккупационной армии, использовавшим ее для ароматизации чая. Он откладывал часть своей крошечной прибыли, намереваясь когда-нибудь купить корову, а остальное тратил на анисовые сигареты и билеты на галерку на концерты эстрадных групп, приезжавших в Махину во время октябрьской ярмарки и после сбора оливок, когда в городе водились деньги и люди не были до такой степени измотаны, чтобы валиться с ног после ужина. Я представляю, как отец поспешно возвращался с поля воскресным днем – так же, как и я много лет спустя, – нетерпеливо умывал лицо холодной водой из кухонного тазика, одевался во взрослый костюм и причесывался, намазав волосы бриллиантином, перед куском зеркала, а потом отправлялся с друзьями – моим дядей Николасом и его двоюродным братом Рафаэлем – на площадь Генерала Ордуньи, хвастливо позвякивая в кармане несколькими монетами, заглядываясь на ноги девушек и вдыхая запах резких дешевых духов, который они оставляли, как обещание, в воздухе, проходя мимо. Я вижу, как он выходит из дома ночью, выгрузив овощи на рынке, уверенный в своей мужественности, возможно, только что побрившийся, останавливается на углу площади Альтосано, чтобы зажечь сигарету, решительный и почти спокойный, и направляется к улице Посо, засунув руки в карманы брюк, с сигаретой в углу рта, неторопливой мужской походкой, какой ходят крестьяне, с немного кривыми ногами. Он идет на площадь Сан-Лоренсо не для того, чтобы поговорить с моей матерью или постучаться к ней в дом, куда он будет допущен только через два или три года, а лишь затем, чтобы дать ей понять – ей, и ее семье, и любопытным соседкам, – что он выбрал ее и будет приходить каждый день, пока она не ответит на одно из его писем, пока не согласится перемолвиться с ним несколькими словами при встрече на улице Нуэва в воскресенье или во дворе церкви Санта-Мария после мессы, пусть даже не глядя в глаза и сначала ничего не отвечая, стараясь не краснеть и делая вид, будто не замечает его. Он повторяет каждый вечер один и тот же маршрут, а она ждет его шагов и выключает свет в своей спальне, чтобы он не увидел ее неподвижный силуэт за занавесками, и оба знают, что начали ритуал, в котором ни воля, ни чувства сначала особо не участвуют. Это игра по строгим правилам, предсказуемая и невыносимо формальная, как его письма к ней, на которые она несколько месяцев не отвечала, неуверенно склоняясь над разлинованным листом бумаги, как ребенок за школьной партой. Она едва умеет писать, потому что занятия прервались в начале войны, а после ее окончания было уже слишком поздно возвращаться в школу. В письмах друг другу они употребляют слова, непонятные им и чуждые их миру – пыльные штампы отжившего свой век романтизма: «Дорогая сеньорита, настоятельно прошу Вас соблаговолить оказать мне милость, не отказав в дружеской беседе, чтобы я мог поставить Вас в известность о честности моих намерений по отношению к Вам, так прочно поселившейся в моем сердце». Однажды ночью она, наверное, оставила, как знак, зажженный свет в своей спальне, а через неделю или две ждала его за решеткой окна на первом этаже. После первого скованного разговора они продолжали видеться, и мой отец в течение нескольких месяцев не осмеливался дотронуться до лежавших на прутьях решетки рук моей матери, а когда попытался сделать это, она отдернула их, словно боясь обжечься. Оба притворялись, будто встречаются втайне ото всех, и если мой дед Мануэль появлялся на площади в этот поздний час, отец тотчас исчезал, а мать закрывала ставни.
   – Кто это был? – угрожающе спрашивал дед. – С кем ты говорила?
   – Ни с кем.
   Потом, с той же притворной случайностью, с какой начались их разговоры у окна, он стал приходить вечерами и заставал ее на пороге двери, со скрещенными руками, сжимающими рукава куртки. С тех пор они разговаривали там, вечер за вечером, при полуоткрытой двери, чтобы из дома могли следить за ними. Монотонные беседы вполголоса, попытки ласк, молчаливые отказы. Младшие братья подсматривали за ними с балкона или из прихожей, а мой дед звал ее домой, когда, бросив задумчивый взгляд на настенные часы, решал, что уже слишком поздно. Однажды, вероятно, через два-три года, отец надел галстук, побрился тщательнее обычного и отправился просить разрешения навещать свою невесту дома. Я хорошо себе представляю, как он, серьезный, неулыбающийся, сидит за столом с жаровней, избегая испытующих взглядов моих бабушки с дедушкой и прадеда Педро и дожидаясь ритуальных вопросов: каковы его намерения и какими средствами он располагает, чтобы жениться? Со временем отец стал задерживаться дольше и, наверное, иногда его колени и руки касались колен и рук моей матери под скатертью, и он слушал роман, читаемый моим дедом после ужина, и разговаривал с ним об урожае оливок и дожде. Так всегда развивались события – с бесстрастной медлительностью и удушающим чопорным этикетом, но моим родителям это казалось вполне естественным: подобно тому, как косьба могла происходить только летом, сбор винограда – в сентябре, а оливок – зимой, и было невозможно изменить порядок урожаев или ускорить их наступление. Через шесть-семь лет после первого свидания у окна на первом этаже, когда во всех их жестах и словах стала чувствоваться супружеская скука, но оба продолжали оставаться друг для друга такими же незнакомыми, как и в первую свою встречу, был назначен день исповеди и свадьбы, и мою мать, наверное, заранее охватило смутное чувство разочарования и страха. Она и бабушка Леонор теперь засиживались за полночь, вышивая скатерти для приданого, готовя простыни полотенца и белье с инициалами. Мой отец сказал ей, что после свадьбы им придется снимать комнату: он будет по-прежнему работать на участке своего отца, получит прилавок на рынке и купит дойную корову на деньги, которые копил с тех пор, когда продавал арабам пучки мяты за несколько сантимов. Родители купили им традиционную черную мебель, пожалуй, совершенно бесполезную, потому что она не помещалась в их комнате, большое распятие, рельефное изображение последней вечери в рамке из красного дерева, две маленькие чаши со святой водой, чтобы повесить их по обе стороны супружеской постели, много посуды, навсегда оставшейся в комоде, кофейный сервиз, чашки из которого постепенно разбивались, хотя ими никто не пользовался, посеребренные ножи, ложки и вилки с выгравированными инициалами, быстро утратившие яркость своего блеска. За несколько дней до свадьбы приданое было выставлено в самой просторной комнате дома, и все соседки с улицы Посо и площади Сан-Лоренсо заходили посмотреть на него и поздравляли мою мать. Перед вогнутой призмой зеркал у портнихи моя мать мерила подвенечное платье, искоса глядя на себя с неуверенностью и стыдом – так же, как смотрит со свадебных фотографий, сделанных Рамиро Портретистом в студии, перед неумело нарисованным французским садом, с белыми статуями и миртовыми оградами, под поэтическим закатом на черно-белом небе.
 
   Возможно, в последние бессонные ночи в доме своих родителей она интуитивно чувствовала, что ее ожидает лишь еще один обман в жизни, но не понимала причины и не представляла себе, чтобы судьба могла сложиться иначе. Она должна была поселиться на другом конце города, за пределами знакомого ей мира – площади Альтосано, квартала Фуэнте-де-лас-Рисас, улиц, где прошло ее детство. Место, куда моя мать должна была переехать, рядом с воинской частью и литейным заводом, называли в Махине Лехио: она думала, что никого там не знает, что там темнеет раньше и ветер дует сильнее, чем на мощеных улочках Сан-Лоренсо. Она заранее почувствовала невыносимую тоску по своей матери, маленьким братьям, деду и безымянной собаке и поклялась, что будет обязательно навещать их каждый день и не допустит, чтобы они стали для нее чужими. Моя мать была замужем меньше месяца, когда однажды вечером услышала шаги на лестнице, ведущей в мансарду, а потом стук в дверь и голос своего брата Луиса, пришедшего сообщить о смерти деда Педро. Он умер после ужина, не выходя из-за стола: уронил голову на грудь, как будто заснув, и медленно повалился на бок с открытым ртом, похрипев несколько секунд. Никто бы не заметил, что дед мертв, если бы собака не начала отчаянно лаять, поднимая передние лапы и касаясь его лица, будто желая разбудить хозяина. Потом она легла у его ног и заскулила, а через несколько дней тоже умерла – не в доме, а на кладбище, свернувшись клубком на могиле моего прадеда Педро Экспосито.
 
*****
 
   Чувство, затерявшееся в глубине далеких лет и до сих пор потрясающее: именно это он хочет передать ей – не воспоминания и слова, а немногие образы, возвращающиеся сейчас к нему с мягкой настойчивостью, без участия воли и ностальгии, вызванные нежностью к Наде, как отзвук имен и продолжение ласк, обращенных в прошлое. Однако это слово ему тоже не нравится, оно кажется неточным и, возможно, обманчивым: не может быть прошлым то, что в данный момент живет в нем. это то же настоящее, спокойное биение которого он чувствует в пульсе Нади, когда обнимает ее сзади и кладет обе руки ей на грудь. «Мирровый пучок – возлюбленный мой у меня, у грудей моих пребывает», – читает она в Библии, принадлежавшей дону Меркурио, а его пальцы проскальзывают внутрь ее бедер и ощущают скрытое биение, которое поднимается, как электрический разряд, к его сердцу, подчиняет его своему ритму и снова разжигает в них обоих желание. Мануэль гладит ее колени, целует их, спускается ниже, чтобы коснуться ног и поцеловать их, и снова нащупывает пульс под натянутой кожей щиколотки. «О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая!» – говорит она или он, забывая или не различая, кому из них двоих принадлежат ощущения, слова, руки, объятия, когда они переплетаются и сливаются друг с другом.
   Шелковое покрывало окутывает их и блестит при утреннем свете: желтые нити, которые плели шелковичные черви, когда начинали формировать свой еще едва заметный кокон. Мануэль рассказывает ей, что они подбирали влажные листья под большими тутовыми деревьями на улицах недалеко от казармы и оборачивали их в мокрую тряпку, чтобы они оставались свежими. Он был боязливым ребенком и не залезал на вершины деревьев, а вместе с другом Феликсом стоял и смотрел, как старшие отчаянные мальчишки забирались, словно обезьяны, на верхние ветви, где росли самые нежные листья. Они с Феликсом подбирали с земли то, что уронили другие, приглаживали листья, складывая их один на другой, как коллекционные марки: темно-зеленые, влажные и блестящие, пахнущие соком раздавленной шелковицы. Этими листьями они выкладывали изнутри коробки из-под туфель, где держали шелковичных червей.
 
   Им недостаточно смотреть друг на друга и узнавать себя с незнакомой прежде уверенностью и гордостью, будто в единственно возможном для них обоих зеркале: они хотят встретиться во времени, когда еще не были знакомы, в мире, когда еще не были рождены. Им кажется, что во всем, что они выясняют и рассказывают друг другу, что пробуждается в них так же одновременно, как почти мучительная страсть, оживляющая их изнемогающие от любви тела, с самого начала действовала воля предопределения, без их ведома хранившая и укреплявшая их в несчастье, одиночестве, разочаровании и скитании. Ведь они родились на разных концах света без малейшей возможности не только познакомиться, но и иметь что-либо общее, кроме, наверное, голубой дали, открывавшейся перед ними в самые ясные дни: для Нади это – очертания Манхэттена по другую сторону Ист-Ривер, а для Мануэля – вершины горной цепи, видной из Махины за оливковыми рощами и Гвадалквивиром.
 
   Это была первая увиденная им даль: сейчас он понимает, что был взращен ею не менее, чем голосами старших, и, возможно, от обоих учителей воспринял это беспокойное стремление к далекому, желание идти за пределы того, что доступно взгляду и подвластно памяти. Когда Мануэль только начинал ходить, они с отцом, державшим его за руку, спускались по улице Тринадцатого сентября или Восемнадцатого июля и доходили до насыпи, откуда был виден весь прозрачный и голубоватый простор долины. У него кружилась голова, когда он смотрел на окна казармы, выходящие на юг, и большой резервуар с водой, стоящий на железном каркасе, где, как рассказывали, однажды утонул рекрут. Ограда вокруг казармы, поднимавшаяся с южной стороны до уровня насыпи, была высокой, как стены замков, через которые перебирались сказочные герои: за ними жил человек, о котором он слышал разговоры взрослых намного раньше, чем стал их понимать, – майор Галас, воображаемый могущественный персонаж в высоких сапогах и с пистолетом за поясом, такой же легендарный, как дон Мануэль Асанья или бронзовый генерал, стоящий на площади с часами. Зимними ночами, засыпая, он слышал сквозь свист ветра звук горна, игравшего отбой. Мануэль видит свою мать очень молодой, наклонившейся над ним в мансарде, видит потолок из тростника и глины, как на сеновале, столик с жаровней у окна, впускающего внутрь желтое неподвижное солнце, свет которого кажется неотделимым от щебетания птиц на вершинах индийских каштанов и песен девочек, прыгающих через скакалку в долгие апрельские и майские вечера, когда после возвращения из школы у них остается еще несколько светлых часов. Но сейчас им владеют уже не чужие воспоминания: будто подплывая к берегу и боязливо нащупывая дно, он ступает на первую твердую почву, действительно ему принадлежащую, все еще находящуюся под водой, непрочную, ускользающую и в то же время широкую и надежную, как земля рая. На серванте, на высоте, недоступной его рукам, стоят кофейные чашки с нарисованными рыбками нежно-кремового цвета и маленькие животные, вырезанные из картонных коробок из-под лекарств. Раскинув крылья, на стене неподвижно сидит фарфоровая птица, и он часами смотрит на нее из своей колыбели, удивляясь, что она не улетает, как другие птицы, которых он видит со своего стульчика у окна. Но все находится очень высоко и далеко, как тени на потолке, пересекаемом по диагонали балкой, как лицо отца, когда Мануэль обнимает его колени и, вытягивая руки, едва касается его ремня.
 
   То, что ему рассказывали, и то, что он едва помнит, смешивается в отдаленных уголках памяти, как земля и небо на ночном горизонте.
   – Ты родился в год сильных холодов, – рассказывали Мануэлю, и ему кажется, что эти слова, касающиеся его жизни, относятся ко времени, задолго предшествовавшему существованию не только его самого, но и всего человечества, – к темной и необитаемой эпохе первых веков мира. В разгаре дня его отец лежит на кровати, и Мануэль понимает, что это нарушение незыблемого порядка вещей, так же как запах лекарств и сожженного в металлическом сосуде спирта, оставшийся после ухода ужасного человека – толстого, лысого, с черными усами, которого называют врачом, доктором Мединой. Лицо у отца желтое, оттеняемое белизной загнутой простыни у подбородка – тоже желто-серого. Появляется другой человек и садится возле кровати. Он улыбается, поднимает Мануэля – так что тот не чувствует своего веса, – сажает себе на колени и берет коробку из-под лекарств и ножницы. Пальцы и блестящие лезвия некоторое время загадочно двигаются, пока на ладони человека не появится вместо длинной картонной коробки лающая собака, такая же остромордая, как и другая – тень, отбрасываемая его пальцами на побеленную стену.
   – Решайся, брат, – говорит он, – я подожду твоего выздоровления, и поедем вместе в Мадрид, а здесь ничего не дождешься, кроме нищеты.
   Человек опять улыбается, и из-под острых сверкающих лезвий выходит еще одна игрушка – на этот раз ослик с поднятыми ушами, корзиной и двумя бумажными кувшинами. Мануэль играет на полу с этими животными, потом открывает глаза и приподнимается в колыбели: уже почти ночь, и белые, голубые и зеленые фигурки игрушек выстроены на недосягаемой высоте серванта, между чашками с нарисованными рыбками. Они идут и не двигаются, так же как птица на стене – летящая и все время неподвижная. Рядом с кроватью воздух такой же горячий, как и лицо отца. Он заболел, как рассказывали Мануэлю потом, несколько месяцев лежал в лихорадке, и, чтобы заплатить за лекарства и визиты врача, пришлось продать корову, купленную им после свадьбы, и он не смог уехать со своим двоюродным братом Рафаэлем, нашедшим хорошую работу в Мадриде. Дядя Рафаэль навещал отца каждый день, возвращаясь с поля: приходил в запачканных грязью и пахнущих фуражом и навозом брюках, не такой, как врач, пугавший Мануэля, потому что от него пахло лекарствами, одеколоном и голубым спиртовым пламенем, а руки у него были белые и мягкие, как у священника. Сидя у изголовья кровати и разговаривая с отцом, дядя Рафаэль брал с ночного столика коробку и ножницы, и на его ладони появлялось животное из картона: лающая собака, кошка с торчащими усами, ослик водовоза, скачущая галопом лошадь. Они выросли вместе и теперь впервые должны были расстаться, но дядя Рафаэль все откладывал свою поездку: они бы оба нашли в Мадриде работу, а сняв одну комнату на двоих, быстрее накопили деньги и смогли раньше перевезти туда семью. Неправда, что в Барселоне или Германии больше работы: как такое может быть, ведь Мадрид – столица. В Мадриде, если человек заболевает, ему оплачивают лекарства по страховке, и он по-прежнему получает свою зарплату, пока не выздоровеет, там во всех домах есть краны с водопроводной водой и газовые плиты, а ванные покрыты кафелем до самого потолка. В том мире, очень далеко от Махины, происходят необыкновенные вещи: летают самолеты, оставляющие в небе след, делающийся розовым на закате, там есть машины для вскапывания земли, для жатвы пшеницы и даже для сбора оливок, так что сотни людей не надрывают себе позвоночник за жалкую плату, а просто нажимают на кнопку, там есть спутники, облетающие мир за один день, и очень скоро полететь на Луну будет гораздо удобнее и быстрее, чем поехать из Махины в столицу провинции на маршрутном автобусе. Однажды дядя Рафаэль пришел не в своей рабочей одежде, а в костюме и галстуке, и Мануэль обратил внимание на волосатые запястья, слишком высовывавшиеся из рукавов пиджака, и странный скрип черных ботинок. Он дожидался, когда руки и ножницы начнут двигаться, но в этот раз они остались неподвижно лежать на коленях, на полосатой ткани брюк – такой же, из какой был сшит костюм отца, висевший в шкафу. Дядя Рафаэль дважды поцеловал своего брата, с трудом приподнявшегося на кровати, пожал руку его жене и поцеловал Мануэля, подняв его вверх до самой балки на потолке. Когда он, несколько ошеломленный, снова очутился на полу, дядя Рафаэль что-то вложил в его руку: разжав ее, Мануэль обнаружил не крошечное животное, а мятную конфету в обертке из вощеной бумаги.