Возможно, ему хотелось вознаградить ее чем-нибудь, оправдаться перед самим собой за свою ложь, за то, что перестал быть или никогда не был для дочери героем ее детства. «Ачто мы будем делать потом?» – спросила она. «Можем вернуться в Америку, если захочешь». – «Я хочу жить в твоей стране». Он отпил еще немного вермута и стряхнул пепел сигареты с незнакомой ей старомодной элегантностью довоенного времени; в его голосе не появилось ни малейшего оттенка грусти: «Это уже не моя страна. У меня больше нет родины».
   Он всегда хотел дать дочери то, чего не имел сам, что потерял, не зная, насколько ему будет этого не хватать: прозрачный воздух Мадрида, синие вершины гор Махины, порыв ветра с запахом сердцевидок, входящий через открытое окно поезда, разговоры женщин на рынке и мужчин в барах, глаза людей, открытые и даже жестокие взгляды незнакомых прохожих на улице, одежда, развешанная на балконах, откуда доносится музыка радиоприемника, вкус хлеба и светло-желтый блеск оливкового масла – все банальное и необходимое, уже недоступное для него самого и заставлявшее тосковать его дочь, хотя она ничего этого не знала. С самого приезда в Мадрид майор Галас пытался убежать от ясного осознания своей ошибки и самообмана: как только он спустился с самолета, все годы его жизни в Америке растаяли, будто он провел там всего несколько недель. Постепенно от него ускользали и более давние годы, в поисках которых он возвратился, и он обнаружил, что остался ни с чем – абсурдный, как турист, у которого украли документы, деньги и все вещи, – повиснув в пустоте, без надежд и ностальгии, не имея ни одного настоящего соотечественника и надежной опоры, кроме своей дочери.
 
   Он боялся, когда они приехали в Махину: боялся разочаровать, потерять дочь или быть разоблаченным ее проницательностью. Он вышел за ней из автобуса, глядя, как она с утомленной грацией двигается среди других пассажиров, выше и моложе их всех, охваченная энтузиазмом, не омраченным угрызениями совести и страданием, в облегающих джинсах, с очень длинными волосами и веснушчатыми скулами: по форме ее подбородка и оттенку кожи в ней можно было безошибочно узнать иностранку. Наде не терпелось скорее забрать багаж и уехать в город, она заботливо поправляла отцу бабочку и стряхивала пепел с пиджака, спрашивая о чем-то, и он отвечал с нежностью, никогда не проявлявшейся в его обращении с другими. Но ее глаза и голос были испанскими, всегда думала она с гордостью: блеск глаз и мадридский акцент, унаследованный от отца. Все это еще сильнее проявлялось в ней сейчас, когда она была так взволнована скорым знакомством с городом и спрашивала отца, как он чувствует себя, не устал ли и помнит ли пейзажи, мелькавшие в окне во время поездки, и улицы, по которым автобус въехал в город. Оборванный человек со смиренным видом пьяницы, кативший ручную тележку, предложил им отвезти багаж в отель «Консуэло», находившийся неподалеку, на этой же стороне улицы, буквально в нескольких шагах. Они пошли за ним, и майор Галас был на несколько мгновений ошеломлен яркостью света, не в силах поверить, что находится в городе, который вспоминал в течение тридцати шести лет, а теперь не узнавал: высокие здания, гаражи, проспект с шумным автомобильным движением. Это был словно другой город – не столько потому, что не походил на Махину, а потому, что стал в точности таким, как и другие города, через которые проезжал автобус по пути из Мадрида.
   Он положил руку на плечо дочери, а она обняла его за пояс.
   – Я ничего этого не помню, – сказал он ей, – даже не могу понять, где нахожусь.
   Когда они подходили к «Консуэло», открылась дверь бара, и изнутри вырвался ураган музыки – Надя сразу же узнала ее, это был припев песни «Роллинг стоунз» «Brown sugar». Она никак не ожидала услышать что-нибудь подобное в Испании, привыкнув с детства связывать родину отца с пластинками тридцатых годов, которые он изредка слушал, делая постыдную уступку ностальгии. Ей нравилось видеть свое отражение в обнимку с ним в стеклянных дверях бара, при свете палящего полуденного солнца. Надя заметила, что грустный пьяница, везший багаж, искоса посматривал на них с интересом, возможно, не уверенный, что они отец с дочерью, или удивляясь, что идут по улице обнявшись: почти никто этого не делал тогда в Махине, разве что некоторые парочки иностранцев или влюбленных, которые бесстыдно обнимались в парках, сплетаясь, как питоны, по словам приходского священника церкви Сан-Исидоро – интегриста и любителя корриды. Надя чувствовала, что, опираясь на отца, защищала от чего-то и его самого. Она стала заботиться об отце задолго до того, как умерла ее мать: ждала его вечерами, готовила ему ужин и чистую одежду на следующий день, в то время как мать пила коктейли и курила перед телевизором или сидела, запершись на ключ, в своей комнате. Надя приводила в порядок книги и бумаги в его кабинете, ходила иногда встречать отца в университетскую библиотеку, где он работал, и возвращалась с ним под руку. В ней словно было некое супружеское призвание, проявившееся еще сильнее после смерти матери: в Махине, в отеле «Консуэло», когда она увидела, как отец сел на кровать, положил очки и шляпу на ночной столик и потер глаза ладонями, словно желая скрыть за ними усталость своего лица, он показался слабее, чем когда-либо, даже тогда, когда она увидела его склонившимся и беспомощным за последней скамьей в мадридской церкви. Пока Надя разбирала чемоданы и раскладывала одежду по шкафам, а парфюмерию – в ванной, с таким задумчивым вниманием и обстоятельностью, словно они собирались остаться в этом месте до конца своих дней, ее отец подошел к окну и, не отдергивая занавесок, стал смотреть на проспект, тротуары, затененные тополями, асфальт с недавно нарисованной пешеходной дорожкой и пока еще не работавший светофор, красное кирпичное здание напротив с жалюзи светло-зеленого цвета – должно быть, high school[7], подумал он, заметив с неудовольствием, что не сразу вспомнил испанское слово. Вдали, над прямоугольниками многоквартирных домов, он увидел шпили башен, и ему показалось, что он слышит сквозь шум машин бой часов на площади Генерала Ордуньи. У него было чувство, будто в действительности он еще не приехал в Махину, словно отчаяние или оцепенение заставили его отказаться от своего предприятия почти в самом конце пути: на каждом этапе, с тех пор как майор Галас оставил свой дом в Куинсе и сел с дочерью в такси, доставившее их в аэропорт Кеннеди, он чувствовал, что наконец-то приближается к намеченной цели, но при каждом прибытии и каждом отъезде не находил ожидаемой полноты, а лишь новую отсрочку, внутреннее оцепенение, которое так и не удалось преодолеть. Аэропорты, железнодорожные станции, гостиницы, стоянки, откуда отправлялись автобусы, города, неясно различаемые в недосягаемой, как горизонт, дали. Теперь, в этой комнате, которая могла бы находиться в любом городе, он смотрел на проспект, ряд деревьев, здание из красного кирпича и не мог связать их с именем Махины, видя над крышами возвышающиеся, как синие вершины отдаленных гор, шпили башен, куда у него уже не было сил идти.
 
* *
 
   Когда майор Галас отвернулся от окна, из-за контраста с уличным светом комната показалась ему почти темной: он удивился, увидев там свою дочь, заканчивавшую раскладывать одежду в шкафу и напевавшую вполголоса английскую песню. Он не мог привыкнуть к тому, что она уже так выросла и повзрослела в последнее время и в ее жестах и выражении лица была какая-то жизнерадостная серьезность, всегда отличавшая ее и усилившаяся после смерти матери. Глядя на дочь, майор Галас чувствовал странную смесь гордости, недоверия и страха. Казалось удивительным, что эта девушка порождена им, так же как были невероятны почти все события его жизни, начиная с той ночи, когда он спокойно застегнул военную форму, надел фуражку перед зеркалом в своей спальне, в офицерском флигеле пехотной казармы Махины, медленно спустился по лестнице, ведшей во двор, увидел построившийся там батальон и услышал приказы, громко отдаваемые другими людьми, бывшими до этого момента его товарищами по оружию и превратившимися через несколько мгновений в его врагов, жертв и пленных. Это решение не было следствием минутного порыва: майора Галаса не ослепляли ни политические страсти, совершенно его не увлекавшие, ни стремление к подвигу, унаследованное от предков или утвердившееся в нем во время войны в Африке. Майор Галас даже не представлял себе тогда, в первые недели того июля, до какой степени коренилось в его душе, как тайная болезнь, отчаяние. Он лишь сказал себе, бреясь и слушая доносившиеся со двора приказы и стук солдатских каблуков, что не потерпит, чтобы группа взбунтовавшихся капитанов и лейтенантов нарушала дисциплину, не подчиняясь его приказам. То, что произошло затем, майор Галас не предвидел, и в этом не было его вины: выстрелы, пожары, толпы, кровь, трупы с разорванными животами и раскинутыми ногами, валявшиеся в канавах и на насыпях при полуденном зное, энтузиазм и надежды на победу, которые он никогда не разделял.
 
* *
 
   «О чем же ты думаешь?» Надя стояла перед отцом и приподнимала его подбородок, чтобы заставить взглянуть на себя. Светло-коричневый цвет ее глаз был такой же, как и веснушки на скулах, а волосы, черные в полумраке, приобретали медный блеск при свете солнца. «Если хочешь, можем прогуляться прямо сейчас. Мне хочется показать тебе город, хотя кто знает – возможно, я заблужусь».
   Ничего не ответив, Надя улыбнулась, откинув волосы на одну сторону, и поцеловала отца в щеку – для этого ей уже не нужно было вставать на цыпочки, как раньше. Ему вдруг показалось очень странным, что эта девушка, на пятьдесят лет моложе, была его дочерью и оба не имели другой надежной связи в мире, кроме этой. Майор Галас без угрызений совести вспомнил женщину с кривой шеей, передвигавшуюся в инвалидной коляске по церковным плитам, человека в черном костюме и военного, державшего в левой руке форменную фуражку: он невольно обратил внимание на три капитанские звездочки на обшлаге его рукава. «Сколько жизней может быть у человека, – думал он, – сколько случайностей, сколько времени». Но майор Галас был уверен, что, если бы в самой ранней своей жизни он, однажды в апреле, не приехал в Махину, теперь бы не было этой девушки, рождения которой он не желал и чье существование оправдывало его перед самим собой. Они пообедали в ресторане гостиницы и в середине дня вышли на улицу под руку, намереваясь побродить по городу, как чудаковатые туристы.
 
*****
 
   Я сижу у окна на задней парте и смотрю во двор, где девочки делают зарядку, передо мной – раскрытая книга по литературе, потому что сейчас урок Праксиса; мне хочется поскорее вырваться оттуда, но стрелка часов как будто застыла; я чувствую запах мела и пота в классе и непреодолимое желание, чтобы этот тип без галстука замолчал или по крайней мере не повторял «праксис» через каждые четыре слова и перестал притворяться, что он не преподаватель, а один из нас. Мне хочется медленно идти под деревьями, растущими возле школы, с книгами в руках и встретить Марину, но не для того, чтобы взглянуть на нее украдкой, перемолвиться с трудом произнесенными словами и, продолжая свой путь в одиночестве, отправиться помогать отцу в поле, а чтобы ждать ее потом, как другие ждут своих девушек, к шести часам в «Мартосе», поставив несколько песен в автомате и заказав кофе с молоком или, лучше, «кубалибре». Мне хочется слушать «Всадников в буре», прикрывая глаза, чтобы не видеть ничего, кроме дыма, и слышать лишь шум дождя, стук лошадиных копыт и голос Джима Моррисона, смотреть с дальнего конца барной стойки на стеклянные входные двери, где она пройдет по дороге домой или куда-нибудь еще, со своим мешком для гимнастической формы и кедами, с заплетенными в косичку волосами. Но я хочу не стоять, глядя через стекло, как она проходит мимо, и томиться от тоски, даже не осмеливаясь томиться от желания, а знать, что она придет, и дожидаться ее появления, с запахом туалетного мыла и ароматом духов, смотреть, как она входит в «Мартос», приближается ко мне, быстро целует в губы с небрежной страстью, укрепленной привычкой, – той страстью, которую я упорно искал и терял на протяжении другой половины моей жизни. На Марине короткая юбка, белые туфли и спустившиеся бледно-фиолетовые носочки, так нравящиеся мне и открывающие щиколотки, у нее смуглые ноги и влажные зеленые глаза, кажущиеся такими огромными в полумраке бара. Все это так естественно и совершенно невозможно: я сижу за последней партой в классе, а она – внизу, во дворе. Я узнаю Марину в синих брюках и белой футболке в строю девочек, бегущих по свистку учительницы гимнастики и домоводства, о которой говорят, что ей нравятся женщины. Я вижу, как груди Марины подпрыгивают под футболкой, сейчас меня могут вызвать к доске читать работу по литературе, которую я не выполнил, а я испытываю легкое возбуждение, думая о ней, видя, как она бежит по цементному двору, и представляя, что сижу в «Мартосе», а она подходит ко мне, прижимается к моему животу, а из проигрывателя раздается хриплая песня «Роллинг стоунз» «It's only rock'n'roll but I like it». Однако мне больше нравятся «Дорз», никто не может сравниться с Джимом Моррисоном, никто из тех, кто шепчет, кричит или выплевывает эти слова: «Riders on the storm» – «Всадники в буре». Это я сам, одинокий беглец из Махины, скачущий на лошади отца, но не по направлению к полю, а в другую страну. Я еду в машине по бесконечному шоссе и слушаю эту песню Лу Рида: «fly, fly away» – «уходи, улетай далеко», или другую, Джима Моррисона: «отправляйся в путь до конца ночи, поезжай по шоссе до конца ночи», или ту, которая так нравится Серрано: с тех пор как мы впервые услышали ее в «Мартосе», он всегда ставит ее и прислоняет ухо к динамику, потому что, как он говорит, басовая партия его зачаровывает, последняя песня Лу Рида, «take a walk on a wild side». Серрано и Мартин просят, чтобы я перевел им слова, и когда я чего-нибудь не понимаю, то придумываю это, чтобы они не знали, что мой английский не так хорош, как им кажется и как мне самому бы хотелось. В любом случае перевод почти всегда уничтожает тайну, потому что то, что говорят нам эти голоса, находится не в них, а в нас самих, в нашем отчаянии и восторге, поэтому часто, когда мы много курили и пили, лучше всего было слушать песню почти без слов – что-нибудь из Джимми Хендрикса, например неистовые звуки гитары и далекий голос, почти теряющийся в этом урагане – ритме, сводящем нас с ума, заставляющем закрывать глаза и забывать самих себя и город, где родились и куда чудесным образом попадает эта музыка, появившаяся так далеко, по другую сторону океана, который я не только никогда не пересекал, но даже никогда не видел.
 
   Я говорю о чужом человеке, о том, кем я был и кем больше не являюсь, о призраке незнакомца, чья настоящая сущность показалась бы жалкой или нелепой, если бы я увидел ее перед собой, если бы я, например, не потерял дневники того времени и мог бы перечитать их сейчас, наверное, краснея от стыда, жалости и сострадания к нему – то есть ко мне самому, – к его страданиям и желаниям, к его нелепой, обреченной на неудачу любви, к его стадному чувству дружбы. Возможно, иногда я нахожу это в музыке, в песнях того времени, производящих на меня то же действие, что и раньше, как будто годы не прошли и еще возможно облагородить или исправить их, добавить недоступной им тогда мудрости, иронии и счастья, которые почти никогда, в то время и впоследствии, не переставали быть иллюзией. Всадники в буре – мы трое, воображающие наше бегство, мечтающие о Сан-Франциско и острове Уайт, с неумолимой печатью Махины на лицах. Всадники в буре, гуляющие в воскресенье по площади Генерала Ордуньи и улице Нуэва, глядя на женщин меланхолическим голодным взглядом, и тратящие полученные от родителей несколько монет на игру в настольный футбол в клубе «Масисте», сигареты «Сельтас» и походы в «Мартос», где они бросают в щель музыкального автомата свои последние дуро и закрывают глаза, потягивая пиво и воображая, что курят марихуану, а не черный табак. Феликс не любит ходить с нами в «Мартос», я замечаю, что он отдаляется он меня, ему нравится латынь и классика, а мне – английский язык и поп-музыка: когда мы стоим, обступив проигрыватель, как согревающий нас костер, у Феликса на лице появляется скука, и он начинает рассеянно отбивать ногой ритм. Феликс не пьет пиво, почти не курит, не говорит о женщинах и думает лишь о хороших отметках, чтобы получать большую стипендию, потому что его отец до сих пор лежит парализованный в кровати и скоро умрет, а мать подняла на ноги своих детей, моя полы и лестницы в богатых домах. Феликс шагает по улице, тихонько насвистывая барочное адажио, и прощается с нами, чтобы идти в публичную библиотеку и переводить латынь – кажется, он живет только для этого: у него дома всегда играет радио, но он слушает не «Сорок главных» или «Для вас, молодежь», а бесконечные передачи классической музыки. Иногда мне кажется, что он предал меня, наше прошлое на улице Фуэнте-де-лас-Рисас, когда я придумывал истории и рассказывал их только ему, но, может быть, говорю я себе с чувством вины, все совсем наоборот и я сам предал его, предпочитая проводить время с Мартино и Серрано, потому что им нравятся те же песни, что и мне, они терпеть не могут школу и жизнь в Махине и мечтают отрастить длинные волосы, носить потертые джинсы с надписями хиппи и курить марихуану и гашиш.
 
   Праксис говорит, что не хочет быть обычным преподавателем, задающим вопросы и требующим ответа по памяти, что он придерживается другой методики – «другого праксиса», – неизменно добавляет он, и постоянно повторяет также «постольку поскольку». Если Праксис вызывает нас к доске, то только для того, чтобы, как он говорит, «установить диалог на равных», но он спрашивает, и еще как спрашивает! Праксис открывает тетрадь, где у него записаны наши имена, и я инстинктивно съеживаюсь на последней парте, боясь угодить на мушку. Но на этот раз мне везет, потому что попался другой – сидящий за партой впереди меня Патрисио Павон Пачеко, который на экзаменах всегда пристраивается ко мне, чтобы списывать: он не имеет ни малейшего понятия ни о литературе, ни о праксисе, ни о истории, ни даже о религии и подделывает медицинские справки, чтобы во время урока гимнастики курить и пить анисовую водку в «Мартосе». На уроках черчения он отбивает ритм линейкой и циркулем на воображаемых ударных и вполголоса напевает «Get on your knees» «Канариос» или одну из тех отвратительных песен, начинающих звучать с приближением лета. У Патрисио длинные немытые волосы, и он никогда не снимает солнцезащитных очков в позолоченной оправе и с зелеными стеклами. Он носит приталенные футболки, расклешенные брюки и ремни с огромной металлической пряжкой, соблазняет, как он говорит, по воскресеньям служанок, курит светлый табак с ментолом и поджигает сигареты зажигалкой Легиона. Патрисио Павон Пачеко гордится своим именем, пишет инициалы внутри круга с эмблемой хиппи, ему плевать на школу, потому что он хочет стать легионером и обольстителем иностранок: он говорит, что летом работает официантом на Мальорке и не успевает переспать со всеми немками, шведками и голландками, которые ему себя предлагают. Иногда, потихоньку под партой, он показывает мне маленький пакетик из фольги, разворачивает и на секунду подносит его к носу, а потом предлагает понюхать мне: этот сладкий резкий запах, не похожий ни на какой другой, вызывает во мне острое чувство страха и любопытства.
   – Гашиш, – тихо говорит Патрисио своим слюнявым голосом. – Даешь женщине затянуться один раз, и она теряет голову, особенно если смешаешь это с «кубалибре» и светлым табаком с ментолом.
   Праксис, стоя на возвышении, произнес две его фамилии, глядя в глубину класса, словно не зная, кого называл:
   – Павон Пачеко.
   А тот, как будто уже состоял в Легионе и услышал первые звуки гимна, встал, поднял руку и добавил:
   – Патрисио. – А потом прошел вразвалку между двух рядов парт.
   Он казался выше, чем был на самом деле, благодаря огромной платформе модных ботинок, и шел, держа большие пальцы на пряжке, даже не потрудившись взять с собой тетрадь – для чего, если он все равно не написал сочинения о забытом поэте Махины, так нравившемся Праксису. Патрисио встает, повернувшись к доске спиной, скрестив руки на груди и широко расставив ноги, и глядит искоса на преподавателя, не снимая очков, как певец на сцене: минуту спустя, выслушав проповедь Праксиса о том, что он называет самоосознаваемой ответственностью, Патрисио возвращается на свое место и, прежде чем сесть, улыбается и даже подмигивает мне с наглым самодовольством. По Праксису заметно, что он приехал в Махину только в этом году: он садится за любую парту вместо преподавательского стола и говорит, что хочет быть нашим другом и что в конце курса мы не будем сдавать традиционные экзамены; из-за всего этого Павон Пачеко сразу же заключил, что он недоумок и трепло. Пока Праксис читает вслух бесконечные стихи о войне, я смотрю на Марину, делающую наклоны во дворе, и у меня кружится голова при виде ее качающихся грудей под белой футболкой, я представляю, как глажу их, сжимаю своими ладонями, целую ее соски, которые в моем сне были темно-зеленого цвета, как макияж ее век, я чувствую стыд, тот же самый, какой остается у меня после мастурбации, – стыд и постоянную боль, как у хронического больного. Я вижу спины своих друзей на передних партах, их ссутулившиеся плечи, упершиеся в книгу локти, представляя, что они учатся так же, как я. Серрано поворачивается ко мне и делает гримасу, толкая локтем Мартина, мы обмениваемся быстрыми улыбками, как заговорщики, и, когда Праксис робко просит тишины, они снова склоняются над учебником. Я тоже смотрю в книгу и пишу в ней имя Марины. Мне скоро исполнится семнадцать лет, и я влюблен в нее с четырнадцати: хотя мы учимся в одном классе, мы говорили с ней лишь несколько раз и, конечно же, почти никогда вне школы. Когда мы встречаемся на улице, Марина здоровается со мной и, если повезет, улыбается: видно, что она не обращает на меня внимания, и я почти рад этому, потому что, присмотрись она ко мне, ее равнодушие, возможно, превратилось бы во враждебность – если бы она видела меня таким, каким я вижу себя по утрам в куске зеркала, висящего на кухне, над тазом с водой, которую моя мать принесла из колодца до рассвета и нагрела на огне, так же, как это делали ее мать и бабушка. Какая нищета, у нас даже нет ванной! Я моюсь, шлепая себя по лицу ладонями с тем же остервенением, с каким делали это, когда я был маленьким, братья моей матери, причесываюсь так, чтобы волосы закрывали уши, смотрю на свой нос, который, по словам бабушки Леонор, походит на сиденье велосипеда, делаю пробор и начесываю челку на глаза, но все бесполезно: у меня всегда будет вид деревенщины, огородника, парня из Махины. Мне так хочется походить на Джима Моррисона или Лу Рида, с его темными очками, кожаным пиджаком и худощавым лицом – не таким, как у меня, похожим на хлебную ковригу: такое лицо не могут исправить ни челка на лбу, ни поднятые отвороты темно-синего кителя штурмовой гвардии, который я достал из глубины шкафа и теперь надевал в знак непокорности своим родителям. Хуже всего то, что до сих пор не исчезли следы фиолетового прыща, вскочившего у меня на носу: это ежедневная пытка, мучительность которой впоследствии уже невозможно представить в полной мере. Я чувствую отвращение к самому себе, унижение при виде своего жалкого голого тела, редких волосков на подбородке, прыщей на лице, бритвенных порезов, оранжевых клетчатых рубашек и связанных моей матерью свитеров, уже не говоря о стыде за свои трусы, когда мы раздеваемся перед уроком гимнастики, – белые длинные трусы, сшитые моей матерью и бабушкой, огромные, как шорты футболистов. Даже Мартин и Серрано смеются надо мной, потому что сами носят современные обтягивающие плавки, которые по телевизору называют slips. Что и говорить об унижении от того, что я не умею прыгать через коня или это ужасное приспособление, называемое плинтом: я разбегаюсь, дрожа от страха, и вместо того, чтобы оттолкнуться для прыжка, застываю на месте, как напуганный мул, упершись в землю ногами и бессильно опустив руки – это бесполезно, я никогда не решусь. Преподаватель гимнастики дон Матиас, также ведущий у нас занятия по воспитанию гражданского сознания, кричит на меня, называет трусом и даже толкает, но я не могу – не знаю, почему я так неловок, как самые толстые в классе.