– Сборище увальней, – называет нас дон Матиас.
   И я вспоминаю случаи, когда отец велит мне вскочить на лошадь: я пытаюсь, но в результате лишь позорно повисаю на ее спине, силясь ухватиться за гриву. Я поворачиваюсь к отцу, опустив голову, чтобы он не видел краски на моем лице, чтобы самому не видеть разочарования в его глазах.
   – Какая же у тебя жидкая кровь, – говорит отец, когда мне не удается сделать то, чего он хочет от меня, когда не я могу вскочить одним прыжком на лошадь, не в силах закрепить подпругу или взвалить мешок овощей на спину.
   Несомненно, он повторит это и сегодня, когда я приду на участок и он хмуро встретит меня, рассерженный моим опозданием. Прозвучит звонок, девушки, и Марина вместе с ними, исчезнут со двора, примут душ и выйдут раздетые, завернутые во влажные полотенца, в коридор раздевалки, с мокрыми волосами, падающими на лицо, и блестящей от воды кожей – этого я не могу себе представить, потому что никогда не видел обнаженную женщину, даже на фотографиях. Потом они наденут легкие блузки, джинсы и кеды и выпорхнут на улицу с сумками на плечах, направляясь на неизвестно какие свидания с типами старше и выше меня. Если мне повезет, я встречусь с ней, и она скажет мне «пока», а если ее не будет, я уйду со своими книгами под мышкой, даже не дожидаясь Мартина и Серрано и не задержавшись в «Мартосе» послушать музыку, потому что отец ждет меня. Я должен как можно скорее прийти домой, сменить одежду, надеть старые сапоги и брюки и тотчас отправиться в поле, чтобы помогать отцу грузить овощи на лошадь, а потом везти их на рынок, где отец завтра встанет за прилавок еще до рассвета, в своей белой куртке, с улыбкой, неизвестной его родным, потому что он улыбается так только своим постоянным клиентам, женщинам, которые делают у него покупки каждый день, перешучиваются с ним и говорят: «Просто невероятно, как ты молодо выглядишь».
   «И действительно, – думаю я сейчас, когда все еще звенит звонок и открываются двери всех классов, а воздух наполняется женскими голосами и запахами, – на рынке отец кажется намного моложе, чем дома или в поле, может быть потому, что глядит открыто и улыбается, а его голос становится жизнерадостным». Но я не знаю, кто он и что собой представляет: я начну понимать это лишь с годами, когда ненависть и потребность в противостоянии ему исчезнут и я обнаружу, насколько сильно мы похожи.
 
   Выйдя из класса, я потерял Мартина и Серрано. Я иду по коридору, глядя украдкой на голые ноги девушек – самых смелых, не боящихся холодного вечернего ветра в конце октября, когда почти все носят колготки или гольфы. Я спускаюсь по лестнице, подчиняясь человеческому потоку, выливающемуся из классов сразу же после звонка, и хочу идти медленнее, чтобы Марина успела одеться и выйти, без макияжа, с мешком для спортивной формы на плече, но другие толкают меня, и вскоре я уже в вестибюле и ищу Мартина и Серрано, которые, наверное, ждут меня перед школой возле «Консуэло». Вместо того чтобы уходить, я делаю вид, будто изучаю список отметок, прикрепленный к доске объявлений, и искоса гляжу в сторону коридора женских раздевалок: выходят подруги Марины, с мокрыми волосами, в коротких юбках, белых гольфах и кедах, но сама она, наверное, уже ушла. Тогда меня охватывает приступ страха и ревности: может быть, она выбежала поскорей, чтобы встретиться с кем-нибудь – тем высоким взрослым типом, одетым в черное, с которым я видел ее несколько раз. Нужно поспешить – если я не выйду сейчас же, то уже не увижу Марину; ее нет ни на лестнице, ни в холле, ни под деревьями. Может, она пошла в «Мартос»? Я перехожу дорогу, не глядя на светофор – не столько из нетерпения, сколько из привычки, потому что нам поставили его совсем недавно, – и заглядываю в бар «Консуэло», прижав лицо к стеклянной двери с плакатом Карнисерито, но Марины нет за стойкой. Я мимолетно замечаю пожилого человека, похожего на иностранца, в очках, с бабочкой и в темном костюме. Октябрьский ветер пахнет дождем, я прохожу мимо стоянки «Индюка», откуда исходит вызывающий тошноту и волнующий запах бензина и шин, вхожу в «Мартос» и, едва открыв стеклянную дверь, чувствую, как у меня обрывается сердце и сжимается желудок в ожидании неизбежного. «Она здесь», – думаю я, почти ощущая ее духи, так же как узнаю их, когда вхожу в класс с опозданием и еще не вижу ее. Но за длинной цинковой стойкой нет никого, даже моих друзей, и огни музыкального автомата мигают в темной глубине бара. Звучит песня «Proud Магу» – в версии не «Криденс», а Айка и Тины Тернер. В воздухе чувствуются сильные вибрации от ударных и бас-гитары. Я прохожу до самого конца, где находится дверь, ведущая в маленький сад и на дискотеку «Аквариум», куда мы с друзьями никогда не осмеливались проникнуть. На одном из диванов у стены я замечаю парочку, которая обнимается, пользуясь безлюдностью и темнотой: мне бросается в глаза черная шевелюра, возможно, Марины, и голые – несмотря на октябрьский холод – ноги. Я невольно смотрю, как они целуются, – с облегчением, потому что эта девушка не Марина, и завистью, потому что никогда не обнимал и не целовал женщину; я гляжу на ее полные ноги и опытную руку, гладящую их от колен и проникающую под мини-юбку, а потом грубо поднимающуюся вверх, чтобы сжать ее грудь. Заметив кольцо на этой руке и серебряный браслет, блестящий на запястье, я понимаю, кто это, хотя его лицо до сих пор скрыто волосами девушки, я узнаю расклешенные брюки, ботинки на платформе и жирную шевелюру с челкой Патрисио Павона Пачеко. На нем, как всегда, солнечные очки, и когда он отрывается от губ девушки, вытирая рот, ему с трудом удается разглядеть меня через зеленоватые стекла. Он здоровается со мной, улыбаясь по-обезьяньи, приглашает сесть с ними и заказать что-нибудь выпить.
   – Например, «пепперминт» со льдом, – предлагает он, показывая на два бокала с прозрачной зеленой жидкостью, к которой они даже не притронулись.
   Патрисио заговорщицки подмигивает мне, указывая на девушку: у нее вульгарное и сильно накрашенное лицо и большие груди, она приводит меня в замешательство своей улыбкой, как будто предлагая что-то и в то же время насмехаясь надо мной. Девушка, без сомнения, не из школы и не иностранка, скорее всего она «служительница», как называет их Павон Пачеко, который на переменах показывает мне загадочные упаковки презервативов, учит, как говорит он, терминам – названиям поз, изощрений и венерических заболеваний – и дает советы относительно женщин:
   – «Служительницы» глотают, у проституток доброе сердце, влюбленность – слабость геев, все иностранки приезжают в Испанию с одной целью, одно плохо – они почти никогда не появляются в Махине, а остаются все на Мальорке, в Коста-Браве или Коста-дель-Соль.
   – Мне нужно идти, – говорю я Патрисио, не осмеливаясь спросить, не видел ли он Марину, потому что боюсь его насмешек.
   Когда я в последний раз гляжу на возможную «служительницу», она наклоняется к столу за бокалом, и я вижу слегка распахнувшуюся кофточку и углубление между двумя ее белыми, прижатыми друг к другу грудями. Я почти краснею, хорошо еще, что зеленые очки и слабое освещение не позволяют Павону Пачеко увидеть мое смущение, и прощаюсь с ними, но они уже не смотрят на меня, потому что снова целуются, облизывая друг другу подбородки и губы и громко дыша, словно задыхаясь. Сейчас в проигрывателе звучит эротическая песня, которую Павон Пачеко попросил меня перевести: по его словам, она очень хороша для того, чтобы «подкатить и наложить лапу», «Je t'aime, moi non plus». Я выхожу на улицу, вспоминая близость и запах Марины, когда она случайно садится со мной рядом на каком-нибудь уроке, и не могу представить себе вкус ее поцелуев. Я прохожу по парку, где уже нет никого из школы. Далекие часы на площади Генерала Ордуньи бьют шесть и начинают звенеть колокола во всех церквях Махины. Я ускоряю шаг, смирившись с тем, что сегодня не увижу Марину. «Take a walk on a wildside», – думаю я, представляя, как иду по улице Нью-Йорка или Парижа, что живу один и мне двадцать, а не шестнадцать лет. Я спускаюсь по переулку Сантьяго к улице Нуэва, где, возможно, она с кем-нибудь гуляет, может быть, я увижу ее немного дальше, на улице Месонес, там есть кафе-мороженое, где я видел Марину несколько раз, но сейчас оно уже закрыто, или, вероятно, она на площади, куда могла пойти, чтобы купить сигарет в киосках в галерее. Я покупаю пачку «Сельтас», закуриваю и некоторое время стою, глядя на афиши кинотеатра, держа книги и тетради под мышкой и засунув руки в карманы. Моя одинокая томящаяся фигура отражается в стеклянных дверях «Монтеррея», а глаза тревожно глядят в сторону башенных часов, показывающих уже четверть седьмого. Так мне суждено было прожить большую часть моей будущей жизни, одиноко скитаясь по городам, похожим на Махину лишь своим унынием, ища кого-то – друга или женщину, всегда остававшуюся одной и той же, хотя менялись черты ее лица, цвет волос и глаз. Меня неотступно преследовали часы, диктующие обязанности и границы, я был потерян, также как и в тот день в конце октября, когда украдкой смотрел на свое отражение в стеклянных дверях баров и витринах магазинов, представляя себя героем романа или фильма, которые никогда не будут полностью принадлежать прошлому.
   Я спускаюсь по галерее и, дойдя до угла улицы Градас, чувствую искушение заглянуть в клуб «Масисте», где, может быть, играют в бильярд мои друзья, но я и так уже слишком задержался. Всю жизнь в моем сознании будет сидеть неусыпный хронометр. Я отказываюсь от возможности найти их и отправляюсь по тротуару Растро к Каве и кварталу Сан-Лоренсо: если я потороплюсь, то еще успею прийти на участок отца до наступления темноты. Парикмахерские, кафе с запахом перебродившего вина и их вывески в форме телевизора, машины, припаркованные между акациями (срубленными через несколько лет), территории снесенных особняков с возвышающимися каркасами из бетонных столбов и металлических балок, недавно установленный светофор на перекрестке Растро и улицы Анча, где до сих пор многие останавливаются, не для того чтобы перейти дорогу, а просто посмотреть, как прилежный зеленый человечек, стоящий, расставив ноги, мигает и превращается в красного, широкие тротуары и сады Кавы, спускающиеся к южным смотровым площадкам и огибающие городскую стену, – место вечерних прогулок влюбленных парочек. Я всегда ходил по Махине, не глядя на нее, ненавидя свой город за то, что он был слишком хорошо мне знаком: я отрекался от Махины, считая ее безнадежно окаменевшей и статичной, не осознавая, что город начал меняться и, вернувшись однажды, я не узнаю его. Я собирался завернуть за угол улицы Посо, когда мельком взглянул в сторону садов, окружавших статую лейтенанта Рохаса, и увидел мужчину и женщину, шедших ко мне между розовыми кустами и миртовыми деревьями. При фиолетовом слабом свете заката мое страдающее сердце быстрее узнало Марину, чем глаза: она была по-прежнему в шандаловых брюках и кедах, с мешком для спортивной формы на плече вместо сумки, но ее волосы были теперь распущены, а на плечи накинута куртка. Рядом с ней шагал какой-то высокий тип, которого я никогда не видел. Они шли отдельно, не касаясь друг друга, и тип внимательно слушал, что говорила ему Марина: она жестикулировала обеими руками и смотрела на них, словно для того, чтобы увериться в ясности своего объяснения. Мне был знаком этот жест, потому что я замечал его за Мариной много раз в классе. Я замер на углу на несколько секунд, глядя, как они приближаются, уверенный, что они не видят меня, увлеченные своим разговором, прерываемым время от времени смехом Марины. Они не увидели бы меня, даже если бы я не двинулся с места, когда они проходили мимо, даже если бы она остановила на мне на мгновение свои большие зеленые глаза, улыбнулась и поздоровалась со мной. Отвернувшись и еще ниже опустив голову, я зашагал по направлению к своему дому по мощеной улице Посо, и когда, не оборачиваясь, снова услышал за спиной смех Марины, решил, оскорбленный и мучимый ревнивой злобой, что она смеется надо мной, над моим лицом, страданием, любовью, моим кварталом и жизнью.
   Дома, в уже темной столовой, мои мать и бабушка сидели у окна, пропускавшего последний свет, и шили, слушая по радио консультацию сеньоры Франсис. Я вошел, не проронив ни слова, подавленный своим горем, оставил книги на столе и не ответил, когда мать сказала, чтобы я поскорее переодевался и не опаздывал к отцу в поле. Я поднялся в свою комнату, включил на проигрывателе песню «Энималз» и, слушая ее, старался повторять слова, подражая Эрику Бердону. Я снял джинсы, синий китель и кеды и надел одежду для работы в поле, будто по принуждению надевая позорную форму: старые сапоги, запачканные сухой грязью, вельветовые брюки, пропахшие навозом, огромный серый свитер, принадлежавший некогда моему отцу. Я беззвучно кричал, двигая губами, словно голос Эрика Бердона принадлежал мне. Перед зеркалом я попытался придать своему лицу его мрачное и дерзкое выражение, зачесал волосы за уши и пригладил их водой, чтобы они не показались отцу слишком длинными. Я бегом спустился по лестнице и вышел на площадь Сан-Лоренсо, даже не попрощавшись. «Через год меня здесь уже не будет», – думал я, обещая себе никогда больше не возвращаться. Я мысленно поклялся ничего не отвечать, если отец спросит, почему меня так долго не было. Я пришел на участок затемно: отец уже погрузил овощи на лошадь и молча взглянул на меня, когда я сказал, что должен был задержаться в школе до половины седьмого. В домике, у очага дядя Пепе, дядя Рафаэль и лейтенант Чаморро свертывали сигареты и отпивали по очереди вино из бутылки, рассказывая военные истории и вспоминая майора Галаса.
   – Я видел его вчера, – сказал лейтенант Чаморро, – могу поклясться, что это был он.
   Я подумал с презрением, злобой, почти ненавистью, что они были как мертвецы и проводили так большую часть своей жизни – бессильные, привязанные к земле, призывающие призраков.
 
*****
 
   Он проснулся, чувствуя себя совершенно отдохнувшим и выспавшимся, незадолго до рассвета, когда за окном еще было темно, и лежал неподвижно с открытыми глазами, беспричинно настороженный, прислушиваясь к дыханию своей дочери, спавшей в соседней комнате. Он был уверен, что его что-то разбудило – не тревожный сон, а событие в реальности, и хотел, как охотник, чтобы этот звук повторился сейчас, когда он был начеку и мог разгадать его. Проснувшись, майор Галас почувствовал прилив молодости, тревожную и внезапную энергию утра в казарме, а потом – успокоение, так нравившееся ему, когда он был кадетом и, открывая глаза, убеждался, что сигнал подъема еще далеко. Это ему и приснилось – что играли подъем, что он снова оказался в военном интернате или академии и, если не вскочит тотчас с постели, будет наказан. И именно в тот миг, когда секундная стрелка поравнялась с меткой «двенадцать», майор Галас услышал далекий и слабый звук, взволновавший его, будто он до сих пор находился во власти беззастенчивой сентиментальности сна: играли подъем в казарме Махины, и западный ветер доносил эти звуки такими ослабленными, словно они возникали из глубины времени. Он спал с открытым окном, потому что вечером выпил больше, чем позволила бы ему дочь, и не хотел, чтобы она почувствовала запах винных паров, когда придет будить его. Еще не ездили автомобили, и в утренней тишине звуки имели прозрачную и резкую отчетливость, как цвета пейзажа при свете ясного ноябрьского дня: пение птиц в ближайшем парке, первые удары церковных колоколов, часы на площади Генерала Ордуньи, вскоре пробившие семь, когда уже затихло эхо горна, игравшего подъем. Майор Галас по-прежнему неподвижно лежал в постели, представляя себе топот сапог по лестницам казармы, испуганные, сонные лица солдат, бегущих на построение, еще наполовину одетых, с фуражками на затылке и расстегнутыми ремнями: наиболее неуклюжие отстают или их сбивают другие, раздаются хриплые крики старших по казарме и дежурных сержантов.
 
   Небритые лица, нечесаные головы, немытые тела, пахнущие ночью, одеялами и старой формой, скучающие, испуганные, тоскливые или голодные взгляды. Построение заканчивалось дружным стуком сапог и хлопаньем раскрытыми ладонями по бокам. В своей спальне в офицерском корпусе майор Галас тоже вставал в семь, даже если не дежурил. Он вскакивал с кровати, будто считая унизительным позволять себе хотя бы минуту лени, делал тридцать быстрых пружинистых отжиманий, ни разу не касаясь животом пола, поднимался прыжком и принимал холодный душ, окончательно возвращавший ему чувство бодрости и неумолимой дисциплины. В четверть восьмого ординарец подавал ему горячий кофе без сахара: обычно он заставал Галаса неподвижно стоящим у окна, иногда все еще держащим бритвенный нож и медленно протирающим лезвие о полотенце, как будто это оружие, а утренний свет – сигнал вражеского нападения. У него была безупречная память на имена, и он до сих пор помнил имя своего последнего ординарца: Морено, Рафаэль Морено – тощий солдат с длинным тонким носом, большими ушами и деревенской медлительностью в движениях. Ординарец ставил кофейный сервиз на сосновый стол, где всегда лежали пистолет в кобуре и книга, обернутая в газетную бумагу, и, прежде чем уйти, неуклюже щелкал каблуками и вставал навытяжку, откинув голову назад:
   – У вас будут какие-нибудь распоряжения, мой майор?
   – Спасибо, Морено, принеси мне сапоги.
   Чистые, блестящие от смазки сапоги, сверкающие пряжки, форменная фуражка, старательно надетая слегка набок перед зеркалом. В ванной майор Галас увидел свое отражение: непричесанный, в пижаме, с серо-седой щетиной, с бледной и обвисшей кожей шеи. Чтобы побриться, он надел очки и старался шумом воды не разбудить дочь. Нерушимый порядок предметов, слов, часов и жестов, взгляд, ищущий в зеркале признаки слабости или сна, кончики пальцев, скользящие по коже подбородка, чтобы убедиться в безупречности бритья, книга, обернутая, чтобы никто не мог прочитать ее названия, и запертая в ящике перед выходом, внимание, в последний раз остановившееся на несколько секунд на долине за окном, освещаемой встающим солнцем, на скачущем в ночи безымянном всаднике, лицо которого словно молодеет при утреннем свете. Луч света, падающий на зеркало в ванной, придавал его коже чрезмерную бледность и подчеркивал морщины по краям рта и мешки под глазами. От него пахло спиртным: когда майор Галас дохнул на зеркало, оно запотело и он перестал видеть свое лицо. Поднятый подбородок, сжатые челюсти, прямой, ожесточенный и пустой взгляд, как крик приказа. Теперь он был бы как минимум дивизионным генералом и по воскресеньям после мессы, в своей парадной форме, с фахином и сверкающими на груди орденами, почтительно катил инвалидное кресло той женщины с седыми волосами и кривым ртом, даже не взглянувшей на него, когда ее провозили мимо. Голова женщины тряслась, будто ее уже не держали шейные мышцы, а в руках были спутанные четки. Какое облегчение испытывал майор Галас в казарме Махины, просыпаясь в одиночестве, в комнате, где не было ничего, кроме пустого стола, маленькой полки и гравюры на стене, и куда входил только он сам и его ординарец, потому что он не любил, как другие офицеры, приглашать своих товарищей пить, играть в карты и вести непристойные разговоры о женщинах после отбоя. Никто не знал его тайны: он совершенно не чувствовал в себе призвания к военной службе, равно как и к любому другому роду деятельности, будто с самого рождения ему не хватало какого-то внутреннего органа, имевшегося у всех остальных людей, но отсутствие которого оставалось незаметным и могло быть достаточно успешно скрыто. Майор Галас с самой юности представлял, что у него вместо этого органа, вырабатывавшего гордость, дерзость и честолюбие, было пустое пространство вроде запечатанного сундука, внутри которого ничего нет. Но ведь есть люди, живущие с одной почкой, или трусы, становящиеся героями в приступе панического ужаса. Поэтому, чтобы не быть разоблаченным, он провел первую половину своей жизни, с маниакальной точностью соблюдая мельчайшие правила военной дисциплины. В интернате, в академии, в гарнизонах Испании и Африки, где майор Галас служил с двадцати лет, он видел, как другие делают себе поблажки, которые сам он никогда себе не позволял. Майор Галас пил очень мало, курил по пять-шесть сигарет в день и всегда в уединении, в собственной комнате – не потому, что боялся вызвать в других подозрение в своей слабости, а из-за того, что табак одурманивал его и ему казалось, что позволить себе забыться можно лишь в одиночестве. Начальник гарнизона, полковник Бильбао, бывший товарищем его отца, постоянно советовал ему подыскать дом в Махине: он не мог оставаться в комнате в офицерском корпусе, больше походившей на келью монаха, и чтобы не быть одному, ему следовало привезти поскорее своих жену и ребенка, особенно учитывая, что она беременна. У полковника Бильбао были седые вьющиеся волосы, вытянутая вперед, как у настороженной птицы, шея и фиолетовое от коньяка и бессмысленное от бессонницы лицо. Его кабинет находился в южной башне, под площадкой прожекторов, и свет в окнах, выходивших на долину и двор казармы, горел всю ночь. В пять-шесть утра он дремал в своем кресле из резного древа, в расстегнутом кителе, со струйкой слюны, свисающей с нижней губы – толстой и красной на таком бледном лице, как рваная рана. Его ординарец стучал в дверь майора Галаса и просил его от имени полковника, чтобы он соблаговолил прийти в кабинет. «Галас, не будь вы столь любезны, чтобы составлять мне компанию в этот час, я бы давно застрелился».
   В ту июльскую ночь, когда полковник Бильбао покончил с собой, он, как всегда, казался дремлющим в кресле в расстегнутом кителе и с опущенной на грудь головой, но струйка слюны, свисавшая из его рта, была красной и обильной и оставила пятна на листе бумаги с эмблемой гарнизона, где он написал лишь название города и дату. У полковника Бильбао была в Мадриде разведенная дочь, которую он считал погрязшей в политическом активизме и разврате, и никчемный сын, ненавидимый им зато, что в тридцать лет был всего лишь сержантом без будущего и призвания. Полковник Бильбао посвящал часть бессонных ночей написанию гневных писем своим детям и не всегда разрывал их на рассвете. Сидя напротив него, майор Галас пил кофе, отхлебывал маленькими глотками бренди и молча слушал. «Галас, знаете для чего нам дети? Чтобы наши ошибки жили дольше, чем мы сами».
 
   Он погасил свет в ванной, осторожно закрыл дверь и оделся с той же тщательностью, с какой надевал военную форму и готовился к торжественному параду. Чистая рубашка, сложенная дочерью и убранная в ящик, жилет, пиджак с маленьким гербом университета в петлице, бабочка, шляпа. По утрам было уже холодно, но майор Галас отказался от пальто как от недостойной уступки старости. Он вошел на ощупь в спальню дочери: она спала на боку, обняв подушку, с приоткрытым ртом и растрепавшимися волосами, падавшими на лицо, казавшееся нежно-белым при утреннем свете. Надя шевельнулась под простынями, сказала что-то вслух – несколько невнятных слов по-английски, – потом снова успокоилась и вытянулась на постели. «Доченька моя, грех мой, наследие мое – нежеланное и незаслуженное, – ты будешь смотреть на мир после моей смерти, будешь носить мою фамилию и хранить часть моей памяти, когда все другие уже забудут обо мне». Он оставил ей записку на ночном столике: «Вернусь до девяти». Сейчас солдаты, наверное, умываются и застилают постели, поторапливаемые старшими по казарме, через несколько минут прозвучит сигнал на построение перед завтраком, а потом – оповещение о смене караула. В баре гостиницы майор Галас выпил чашку чаю с молоком. Его желудок уже не выносил кофе, но он так любил его запах, что всегда старался сесть неподалеку от тех, кто его пил. Майор Галас хотел было заказать рюмку водки, но побоялся, что дочь почувствует запах спиртного. Она ничего не сказала бы, но посмотрела бы на него с выражением укора, которое унаследовала от матери, так же как форму подбородка и цвет волос и глаз, но, к счастью, не их холодность. Майор Галас прожил восемнадцать лет с женщиной с невыносимо равнодушным взглядом, с бесстрастными, как зеркальная поверхность, глазами, и теперь ему даже не нужно было стараться забыть ее, чтобы не чувствовать вину за ее несчастье, болезнь и смерть. Было трудно не забыть, а вспоминать. Иногда майор Галас просыпался по ночам от того, что ему казалось, будто он слышит биение ее сердца, раздававшееся с металлической гулкостью с тех пор, как ей имплантировали искусственные рудиментарные клапаны. Потом эти удары остановились в больничной палате – словно кто-то выключил телевизор. Раньше она постоянно смотрела его, но после ее смерти телевизор никто не включал: теперь он стоял молчаливый и бесполезный, как старая мебель, со своим выпуклым серым экраном, отражающим гостиную, которую она никогда больше не будет прибирать с невротической одержимостью, и софу, где она уже не сидела со своей твердой высокой прической и чрезмерным макияжем, держа в руке прозрачный бокал.