Все они были обозлены, разочарованы и измотаны. «Мне в прошлую ночь приснился страшный сон, — писал Гамильтон. — Я тонул, меня затягивало в Геллеспонт. Кто-то держал меня за горло, вода смыкалась над моей головой, когда я дернулся и проснулся. Я дрожал и унес с собой в царство сознания мысль о том, что в мою палатку вошел какой-то таинственный посетитель... никогда раньше мне не снился такой страшный сон. Несколько часов после этого меня преследовала мысль, что Дарданеллы — фатальная вещь, что происходит что-то ужасное, что все мы обречены».
   Для других все уже было за пределами снов и филиппинских видений. Около 45 000 солдат союзников пало в августовских боях, а медицинская служба, которая так и не была организована, чтобы справиться с таким наплывом раненых, в течение нескольких дней была примерно в таком же состоянии, в каком ее нашла Флоренс Найтингейл во времена Крымской войны. Даже прибывшие из Англии частные яхты использовались как госпитальные суда. Но самым деморализующим было крушение надежд армии. Когда все кончилось, завоевания ограничивались, по выражению генерала Годли, «500 акрами плохих пастбищ». Солдаты расширили территорию, которой владели на полуострове, до восьми квадратных миль или чуть меньше. Теперь, когда к списку добавилась Сувла, им надо было выдерживать «три осады вместо двух».
   Тупая, неумолимая скука начала охватывать союзную армию. Не то чтобы полная безнадежность, цинизм. Она была порождена отсутствием цели в их жизни, механическим фокусированием мыслей на простейших и ближайших вещах, обеде, последней почте из дому. Надоедали «жуткие, ужасные, летаргические мухи», а сильные сухие ветры ранней осени посылали вверх клубы пыли. Опять солдаты начали жаловаться на болезни. Многие из них так ослабели от дизентерии, что двигались не быстрее, чем ползали. А в секторе АНЗАК особенно было замечено, что исчезла прежняя рисовка. Изможденные солдаты выглядели старше своих лет, при малейшем напряжении они задыхались. Их отправляли бригадами для отдыха в лагерях на Имброс и Лемнос, но они не восстанавливались. Они возвращались в строй такими, как будто и не уезжали. Солдаты-индийцы с их простой вегетарианской диетой очень хорошо переносили жару, но другие солдаты продолжали поедать мясные консервы и ненавидели жару. В течение нескольких недель ежедневно с полуострова эвакуировалось 800 больных, и это являлось еще одним признаком бесцельного напряжения, под которым они больше страдали, чем жили. Даже лошади, раньше безразличные к артобстрелу, стали ржать и дрожать при звуках отдаленных пушечных выстрелов.
   Гамильтон начал утомительную борьбу за подкрепления из Египта, где гарнизон в 70 000 человек сидел без движения, но командовавший там генерал Максвелл очень не хотел отдавать своих солдат. Он говорил, что очень озабочен передвижениями в Ливийской пустыне племени Сенусси: мол, они могут напасть в любой момент. Он не мог никого отдать. Гамильтон не отставал и получил согласие Военного совета на посылку двух батальонов. «Это было вчера, — писал он в своем дневнике. — Но возможно, Сенусси тут же услышал об этом, потому что Максвелл немедленно шлет телеграмму: „Поведение Сенусси определенно опасно, и его люди недавно занимались ночными маневрами вокруг нашего поста в Соллуме“... Я с извинениями отказался от двух батальонов, а сейчас осмеливаюсь заявить, что Сенусси вернется со своих ночных маневров вокруг Соллума и займет свое старое стратегическое положение под рукавом у Максвелла». Гамильтон тоже становится язвительным.
   Турки не наступали. Половина всей их армии сейчас находилась на полуострове, но в августе они тоже понесли тяжелые потери и были поражены такой же летаргией и унынием. Воцарилась иссякшая атмосфера выздоровления — хотя вряд ли выздоровления, — которая следовала за атакой в секторе АНЗАК в мае и всеми другими крупными сражениями. На данный момент массового убийства было достаточно. Опять стали летать туда и назад между окопами подарки в виде продуктов и сигарет, а война перестала быть воплощением бешенства, яростных рукопашных боев, а превратилась в соревнование в профессиональном искусстве. Заработали снайперы. Стали копать туннели под вражеские траншеи и взрывать в них мины. Стали проводить мелкие налеты и устраивать ложные атаки.
   Во многих отношениях солдаты в противолежащих окопах должны были ощущать бóльшую духовную и эмоциональную близость друг к другу, чем к неясным фигурам своих генералов и политиков в тылу. Как и бедность, смертельная опасность и трудности окопной жизни низвели всех их, и британцев, и турок, просто до уровня существования, и они были оторваны от остального мира. Они могли ненавидеть такую жизнь, но она сближала их, и сейчас более, чем когда-либо, они испытывали друг к другу товарищескую безжалостность обездоленных людей. Им было предписано находиться точно в этом месте, и, пока они не покинут его и не окажутся снова в безопасности и комфорте, вряд ли они много узнают о пропагандистской враждебности и жутких страхах тех, кто, живя за их спинами, знает войну из вторых рук. А сейчас они делили мучения от дизентерии, мух, грязи и вшей.
   Герберт приводит забавный пример такого беспристрастного поведения в окопах. «Дело в том, — однажды сказал турецкий пленный, — что вы находитесь чуть выше наших окопов. Если бы вы стреляли немного ниже, то вы бы попали точно в них, а как раз там находится блиндаж нашего капитана Риза Кязим-бея, бедного, милого человека. Вы все время мажете по нему. Если будете целиться по вот той сосне, то попадете в него».
   Иногда турки переговаривались с Гербертом через линию фронта, но, как правило, их возмущало, когда их пытались умаслить дезертиры, перешедшие к британцам. Однажды его молча послушали несколько минут, а потом чей-то голос спросил: «Здесь все еще турки и сыновья турок. А кто ты? Пленный? Тогда уходи и не болтай!»
   Наступил конец Рамадана, период мусульманского поста, и ожидалось, что турки отметят его новой атакой.
   Но ничего не произошло. Наоборот, турецкие солдаты даже потихоньку отпраздновали этот день в своих траншеях, а в некоторых местах британцы посылали им подарки.
   В сентябре стало холодно по ночам. Сильный западный ветер нагнал воды аж до соленого озера на Сувле и удерживал ее там, пока она сама через несколько часов не ушла через дренаж. Один-два раза прошли сильные дожди, сопровождаемые яркими вспышками молний, а 8 октября поднялся шторм. Это было мрачным предупреждением для британцев. На Сувле несколько снабженческих барж сорвало с якоря, а 30 метров причала размыло. На самодельных верфях в АНЗАК тоже были повреждения. «Обе стороны, — писал Герберт, — с унынием ждали приближения зимы».
   Союзники ждали еще кое-чего, и это было серьезнее зимы. Что будет с ними? Надо ли будет вновь атаковать или оставаться на своих местах? Смогут ли они выстоять, если Болгария вступит в войну против союзников? Если это произойдет (а это весьма возможно сейчас, когда наступление на Сувле провалилось), Германия получит прямую связь с Турцией по железной дороге. На полуостров пойдут новые пушки, боеприпасы и, может быть, даже германские и болгарские войска. Где же подкрепления, с которыми можно будет дать отпор? И с подкреплениями или без них, как будет флот продолжать снабжение при бурном море?
   Рядовые солдаты знали, что их судьбу решают в Лондоне и Париже, и бесконечно обсуждали эти вопросы в своих блиндажах. Но не поступало никаких четких новостей. И они просто ждали.
   Гамильтон знал, что происходит в Лондоне, но это было такой тайной, такой сенсацией и так часто менялось с недели на неделю, что он даже не мог поделиться со своими командирами корпусов. В августе он признался Китченеру, что проиграл и не может продолжать войну, пока не получит подкреплений: ему требовалось еще 95 000 человек. Китченер в ответ заявил, что Галлиполи был дан шанс, и этот шанс упущен. Сейчас Военный кабинет вновь решил заняться Францией, и он согласился поддержать Жоффра в массовом наступлении на Западном фронте в сентябре. Будут задействованы семьдесят французских и британских дивизий, а это означает, что, кроме обычных замен, в данный момент для Галлиполи ничего больше сделать нельзя.
   Затем 2 сентября на Имброс пришло сообщение о том, что все изменилось. Французы неожиданно и совсем непредсказуемо выступили с предложением послать в Дарданеллы новую армию под командованием генерала Саррайля. В Марселе на пароходы посадят четыре французские дивизии, которые присоединятся к двум уже находящимся на мысе Хеллес, и они совершат десант на азиатский берег. Взятые с мыса Хеллес две французские дивизии британское правительство заменит своими свежими войсками. Гамильтон не мог поверить своим глазам, читая телеграмму. «За двадцать четыре часа я превратился из банкрота в миллионера, — писал он. — От вращения колеса удачи у меня закружилась голова». Теперь-то они просто обязаны пробиться. Турки уже близки к нокауту, а новое наступление в Азии будет финалом. Он сам был готов пойти служить под началом Саррайля, если это поможет поддержать эту чудесную новость.
   Назначение Саррайля было запутанным делом, уходящим корнями еще в «дело Дрейфуса». Радикал-социалист, антиклерикал Саррайль был освобожден Жоффром от командования под Верденом, но политически был достаточно крепок, чтобы заставить французское правительство подыскать ему другое назначение. И так он получил это новое независимое командование на Ближнем Востоке. Жоффр был не в состоянии блокировать это назначение, но мог задержать и ослабить, и этим он и занимался в то время, когда Гамильтон получил телеграмму. Тот настаивал, что четыре французские дивизии могут быть отправлены в Дарданеллы только после того, как завершится сентябрьское наступление на Западном фронте.
   Гамильтон узнал эти новости 14 сентября. Теперь Китченер говорил ему, что самое раннее, когда смогут прибыть новые солдаты, — середина ноября. «Отложено! — гласит запись в дневнике Гамильтона. — Это слово звучит как погребальный звон». За этим последовало еще худшее.
   В последнюю неделю сентября Болгария объявила мобилизацию, и было очевидно, что через несколько дней она двинется вместе с германцами и австрийцами на Сербию. Сербам можно было помочь лишь одним способом — атакой Болгарии через территорию Греции. Но теперь греческое правительство настояло на том, что в случае вступления Греции в войну войска союзников должны войти в Салоники. Времени было немного. Китченер и Жоффр договорились, что две дивизии — одна французская и одна британская — немедленно будут отправлены в Салоники из Галлиполи. Если потребуется, Гамильтон оставит Сувлу и ограничится плацдармами в секторе АНЗАК и на мысе Хеллес.
   Этот удар обрушился на Имброс 26 сентября, и Гамильтон заставил себя воспринять его философски. В начале октября он пишет в дневнике: «На чей счет отнесет история беспомощное и безнадежное состояние, в котором мы оставлены — гниющими от болезней, а нам советуют не обращать внимания». Но он послушно отправил две дивизии в Салоники и перед отправкой снабдил их всем, чем мог.
   Однако сейчас события подошли к своему кризису, когда было не столь важно: двумя дивизиями больше или меньше. Наступление Жоффра на западе завершилось провалом и потерей четверти миллиона человек. Потом 9 октября немцы и австрийцы обрушиваются на Белград, а на следующий день Болгария нападает на Сербию с востока. Союзные силы в Салониках слишком малы, слишком дезорганизованы и слишком далеки, чтобы что-либо предпринять, и могут лишь беспомощно наблюдать за происходящим. И тут еще один злой зигзаг судьбы: вывод двух дивизий из Галлиполи произвел на Грецию эффект, прямо противоположный ожидавшемуся. Видя, как армия Гамильтона урезается в численности, королю Константину тут же пришло в голову, что союзники собираются оставить Галлиполи.
   Он сместил своего антигерманского премьер-министра Венизелоса и решил придерживаться нейтралитета, который если и не был активно враждебен к союзникам, то и не приносил пользы.
   Во всем этом был лишь один луч надежды для Галлиполи. Кейс желал вновь атаковать Нэрроуз силами флота. Он отстаивал эту идею и после того, как августовские бои закончились неудачей, он защищал ее весь сентябрь и со своим новым союзником, главнокомандующим на Лемносе адмиралом Вемиссом, продвигал ее и в октябре. Де Робек по-прежнему был против, но разрешил Кейсу подготовить новый план и поставить на обсуждение перед группой старших в Дарданеллах адмиралов. И снова они оказались перед старой эмоциональной дилеммой. Они глубоко переживали потери, понесенные армией, они хотели атаковать, и опять им с трудом верилось, что в конце концов Адмиралтейство даст на это приказ. Но все еще не было ясно видно, как это сделать. В конечном итоге был найден компромисс: Кейсу надо ехать в Лондон и лично изложить проблему в Адмиралтействе и в Военном кабинете.
   Но на данный момент это было частичным решением проблемы, одинокой струей против потока. После сентябрьского наступления Жоффр все еще удерживал четыре дивизии, предназначенные для Дарданелл, и чем дольше он их удерживал, тем больше французское мнение склонялось вообще к отказу от азиатского десанта. Видя, как Сербия терпит поражение, Салоники представлялись более важной стратегической точкой для нового наступления. И в Лондоне Ллойд Джордж и генеральный прокурор Карсон[27] вели открытую кампанию против Китченера, а вопрос был быстро сведен к простой альтернативе: Салоники или Галлиполи, на чем остановиться? Армия Гамильтона уже сократилась наполовину, а кампания застряла в тупике. Стоило ли тратить деньги на безнадежное дело?
   11 октября Китченер был вынужден признать тяжесть этой проблемы. Он телеграфирует Гамильтону: «Каковы будут, по вашим оценкам, возможные потери, с которыми столкнутся наши войска, если будет решен вопрос об эвакуации полуострова Галлиполи и если ее провести самым организованным образом? Пока еще нет никакого решения об эвакуации, но мне кажется, что я должен знать ваше мнение».
   Прочитав это, Гамильтон буквально взорвался: «Если они решатся на это, Дарданеллы станут местом самой кровавой трагедии в мире... Я к этому не хочу прикасаться». Неужели им непонятно, что турки измотаны, что союзные солдаты лучше себя чувствуют в холодную погоду, что в Галлиполи им нужна лишь поддержка и они прорвутся? А если в ходе эвакуации поднимется шторм? Он может причинить несчастье, схожее в истории лишь с тем, что пережили афиняне в Сиракузах.
   Штаб на Имбросе был не самым лучшим местом для принятия взвешенных решений. Гамильтон мучительно страдал от дизентерии, а германские самолеты начали совершать налеты на остров. В тот же самый день целый колчан стрел просвистел рядом с головой генерала.
   Но утром он отправил трезвый ответ. Он писал, что надо учесть потерю половины боевого состава и наличие всех орудий и складов. «Четверть от всего количества, возможно, уйдет спокойно, затем начнутся проблемы. Нам должно очень повезти, если потеряем меньше того, на что я рассчитываю. С другой стороны, имея неопытных солдат на Сувле и всех этих сенегальцев на Хеллесе, мы можем столкнуться с настоящей катастрофой».
   Про себя Гамильтон верил, что потери будут меньше, чем 50 процентов — между 35 и 45, — но его персонал склонялся в сторону большей величины, и он ее принял, чтобы сделать свою оппозицию эвакуации абсолютно ясной. Но вопрос Китченера содержал нечто большее, чем оценка потерь при эвакуации: дело касалось пребывания Гамильтона на посту командующего.
   Уже имелись намеки. 4 октября Китченер в личной телеграмме предупредил Гамильтона, что «есть поток неофициальных докладов с Галлиполи», яростно критикующих деятельность штаба на Имбросе. Не сделать ли кое-какие перемены? — спрашивал Китченер. Может, отправить Брайтуайта домой?
   Гамильтон с возмущением отказался. Но теперь было ясно, что сам он и все на Имбросе оказались под огнем.
   Затем, 11 октября, в тот же день, когда Китченер прислал свою телеграмму об эвакуации, комитет по Дарданеллам подошел к вопросу в уклончивой, но очень понятной форме. Было решено отправить подкрепления на Ближний Восток, но не напрямую в Галлиполи. Они должны оставаться в Египте до тех пор, пока высокопоставленный генерал, Хейг или сам Китченер (в любом случае того же ранга, что и Гамильтон), не приедет и не сделает выбор между Салониками и Галлиполи.
   Истина была в том, что в оценках окружающих значение Гамильтона быстро падало. Этот генерал всегда был рядом с успехом. Он плохо руководил операцией на Сувле, а генерал Стопфорд, недавно возвратившийся домой, выдвигал серьезные обвинения по поводу вмешательства штаба в ведение боя. Штабной персонал, писал Стопфорд, «живет на острове в отдалении от полуострова» и введен в глубокое заблуждение относительно турецких сил на Сувле. Существовал еще один фактор. Гамильтон являлся человеком Китченера, и начинало казаться, что Китченер его покрывает. Комитет с определенным нетерпением ожидал, придет ли что-либо путное в ответ на телеграмму Китченера. Случайно в это же время германские цеппелины с особым успехом совершали свои налеты на Лондон: за две ночи подряд в общей сложности погибло 176 человек. Сравнение между падающими на Лондон бомбами и падающими на Имброс стрелами у всех вызывало раздражение.
   Но не бомбы, не критиканство Стопфорда и даже не растущая оппозиция Китченеру и всем его планам и протеже стали немедленной причиной ухудшения репутации Гамильтона в тот момент. Виноват в этом австралийский журналист Кейт Мэрдок. Его появление на взрывоопасной сцене явилось одним из самых странных инцидентов в Галлиполийской кампании.
   Проблемы начались еще в апреле с Эшмид-Бартлетом, военным корреспондентом, представлявшим в Дарданеллах лондонскую прессу. Как утверждает Комптон Маккензи, которому было положено это знать, Эшмид-Бартлета в штабе недолюбливали. Он был чужим в этом обществе, одинокий штатский среди профессионалов и воинов-дилетантов. На него, в отличие от других, не оказывали влияния достоинства Гамильтона, и он, наоборот, был его беспристрастным оппонирующим критиком. Ему не нравилась цензура в штабе, он не соглашался с планами операций, и, что хуже всего, он всегда предсказывал неудачу. Напряжение возросло до такой степени, что однажды, по словам Маккензи, офицеры в штабе корпуса на мысе Хеллес стали прятаться в скалах, завидев приближающегося Эшмид-Бартлета, чтобы не приглашать его на обед.
   Несмотря на сознательно введенные неудобства и свою преданность, Имброс, на взгляд приезжего, был не самым приятным местом. Это был скорее клуб. Там существовала завуалированная, но неизбежная атмосфера привилегий, старой школы и старого полка, происхождения и манер. Гамильтон находил некоторых из наиболее восторженных его сторонников среди многих молодых людей из хороших семей, которые недавно влились в его персонал. У посторонних они иногда создавали впечатление превосходства и самодовольства, а их доброе чувство юмора и обходительность часто ошибочно принимались за дилетантство. Никто не подвергал сомнению их храбрость. Начиная с Гамильтона и ниже по званиям, старшие офицеры, находясь на фронте, держали за правило сознательное и беспечное отношение к вражеским пулям. И все же чего-то тут не хватало: твердости, грубости, точек соприкосновения. В войсках ходили слухи, что Гамильтон в свободное время пишет стихи, и считалось, что он находится под большим влиянием Брайтуайта. Теми, кто с ним встречался, признавались его шарм, цельность характера и утонченная интеллигентность, но на расстоянии эти качества практически не работали. Короче, он считался слишком мягким.
   И вот на этом фоне Эшмид-Бартлет, обуреваемый собственными идеями, развязал свою личную войну. Внешне Гамильтон относился к нему вежливо и предупредительно, но про себя он понимал, что Эшмид-Бартлет присвоил слишком много власти, а его негативная позиция наносит вред экспедиции. Эшмид-Бартлет настаивал, что армии следовало высадиться в Булаире, а с этим Гамильтон не соглашался. Также не поддержал он Эшмид-Бартлета, когда тот однажды пришел к нему с предложением побуждать турецких солдат к дезертирству обещанием дать пять шиллингов и полное прощение. «Просто удивительно, — писал Гамильтон после этого разговора, — что бы делал сам Эшмид-Бартлет, если бы магометане предложили ему десять шиллингов и хороший ужин, когда он немного голоден и неловко себя чувствует среди христиан». В мае, когда Эшмид-Бартлет уехал домой в отпуск, Гамильтон назначил на его место Маккензи и попытался закрепить это назначение на все время, но ни Маккензи, ни лондонские власти не испытывали особого энтузиазма. Эшмид-Бартлет вернулся и был более мрачен и уныл, чем когда-либо.
   Маккензи после первой встречи описывает его как «худощавого человека в хаки, в мягкой фетровой шляпе зеленоватого цвета, с камерой на ремне через плечо и с постоянным впечатлением нервного раздражения».
   Он «шагал по палубе с видом человека, убежденного, что его присутствие всех раздражает и что мы все нуждаемся в хорошей взбучке. Вот он ушел на интервью с сэром Яном Гамильтоном, похожий на Кассандру, которая примерно так же выглядела около трех тысяч лет назад. Объявив мне, что вся экспедиция обречена на неудачу и что он ожидает торпеду в борт „Маджестика“, на котором ему предстояло плыть, он покинул корабль».
   И что в этом человеке действительно раздражало, так это то, что он часто оказывался прав. В ту же самую ночь «Маджестик» был торпедирован. И в самом деле, в планах генералов многое заслуживало критики, потому что эти планы часто кончались катастрофой. Более того, его нельзя было игнорировать. В Лондоне к нему прислушивались некоторые важные люди в кабинете, и все равно, несмотря на то что его очень не любили на Имбросе, солдаты на фронте были рады его видеть, и он часто бывал на фронте. Эшмид-Бартлет был способным военным корреспондентом.
   Когда по завершении августовских боев приехал Мэрдок, Эшмид все еще находился при экспедиции и был более чем когда-либо раздражен.
   Мэрдок вообще-то не был военным корреспондентом. Он направлялся в Лондон, чтобы выступать там представителем различных австралийских газет, и его правительство поручило ему на время заехать в Египет и разобраться с почтовым сервисом для австралийских войск. Он вез с собой рекомендательные письма от австралийского премьер-министра Эндрю Фишера и австралийского министра обороны сенатора Пирса.
   17 августа Мэрдок написал Гамильтону из Каира, сообщая, что ему трудно завершить свое расследование в Египте. Он просил разрешения прибыть на Галлиполи и добавлял: «Я хотел бы присутствовать там в неофициальном качестве, чтобы иметь возможность отправлять в лондонские и австралийские газеты, которые я представляю, прошедшие цензуру мои впечатления, но любые условия, налагаемые Вами на меня, я обязуюсь безоговорочно выполнять... Могу ли я добавить, что имел честь встречаться с Вами в городской администрации Мельбурна, и я полностью освещал Ваш визит в „Сидней сан“ и „Мельбурн панч“[28], также я могу сказать, что мое страстное желание как австралийца посетить священные берега Галлиполи, где находится моя армия, огромно».
   Гамильтон говорит, что был не очень впечатлен тем, что о нем писали в Sun и Punch, но послал необходимое разрешение, и 2 сентября Мэрдок прибыл. В их единственную встречу Гамильтон нашел его «рассудительным человеком». Однако будущее покажет нечто большее: в том, что касалось Гамильтона, он оказался очень опасным человеком.
   Мэрдок подписался под стандартной декларацией военного корреспондента, в которой заявлялось, что он будет направлять все написанное цензору при штабе, а затем на короткое время заехал на анзакский плацдарм. Вернувшись на Имброс, он обосновался в лагере прессы и там встретился с Эшмид-Бартлетом. Оба тут же обнаружили немало общего между собой.
   Мэрдок был искренне возмущен тем, что увидел и услышал на АНЗАК: опасность и нищенские условия жизни солдат, болезни, однообразная пища, общее состояние депрессии. Австралийцы, с которыми он беседовал, крайне плохо отзывались о штабе и говорили, что содрогаются при мысли о надвигающейся зиме. Эшмид-Бартлет сумел переработать все это и добавить многое от себя. Он выдавал как свое мнение, что, если ничего не сделать, вот-вот произойдет большая катастрофа. Власти и общество на родине совершенно ничего не знают о том, что тут происходит, и при существующей цензуре на Имбросе нет возможности просветить их — если только, конечно, не нарушить правила и не послать письмо в обход цензуры. После обсуждения они договорились, что именно так и надо поступить. Мэрдок должен был отбыть в Англию через день-два. Было решено, что он захватит письмо, написанное Эшмид-Бартлетом, и передаст его в руки властей в Лондоне.