безучастно, без единого женского совета, выслушала его
неопределенные жалобы на томление холостяка, с завистью
глядящего на фрак и дымку чужого венчания и невольно думающего
об одинокой могиле в конце одинокого пути, он убедился, что
можно звать упаковщиков, -- но пока что вздохнул и переменил
течение разговора, а через день каково же было ее удивление,
когда их молчаливое чаепитие (он два раза подходил к окну,
словно в каком-то раздумье) было прервано могучим звонком
мебельного перевозчика, и вернулись домой два стула, диван,
лампа, шкапчик: так решающий задачу сперва отводит иное число,
чтоб было сподручнее с нею справиться, и затем возвращает его в
лоно решения.
"Вы непонятливы. Это просто означает, что у супругов
имущество общее. Другими словами, я предлагаю вам содержимость
манжеты и живой туз червей".
Тут же около ходили два мужика, вносивших вещи, и она
целомудренно отступила в другую комнату.
"Знаете что, -- сказала она, -- пойдите и хорошенько
выспитесь".


Он, посмеиваясь, хотел взять ее руку в свои, но она
заложила ее за спину и упрямо повторяла, что все это вздор.
"Хорошо, -- ответил он, вынув горсть монет и отсчитывая на
ладони чаевые. -- Хорошо, я удалюсь, но в случае вашего
согласия извольте мне дать знать, а иначе можете не
беспокоиться -- от моего присутствия я вас избавлю навеки".
"Обождите. Пускай они сначала уйдут. Вы избираете странные
минуты для таких разговоров".
"Теперь посидим и потолкуем, -- через минуту заговорила
она, тяжело и смиренно присев на вернувшийся диван (а он с нею
рядом, в профиль, подложив под себя ногу и держа себя сбоку за
шнурок башмака). -- Прежде всего... Прежде всего, мой друг, я,
как вы знаете, больная, тяжело больная женщина; вот уже года
два, как жить значит для меня лечиться; операция которую я
перенесла двадцать пятого апреля, по всей вероятности,
предпоследняя, -- иначе говоря, в следующий раз меня из
больницы повезут на кладбище. Ах, нет, не отмахивайтесь...
Предположим даже, что я протяну еще несколько лет, -- что может
измениться? Я до гроба приговорена ко всем мукам адовой диеты,
и единственное, что занимает меня, это мой желудок, мои нервы;
характер мой безнадежно испорчен: когда-то я была хохотушкой...
но, впрочем, всегда относилась требовательно к людям, -- а
теперь я требовательна ко всему, к вещам, к соседской собаке,
ко всякой минуте существования, которая не так служит мне, как
я хочу. Вам известно... я была семь лет замужем -- особого
счастья не запомнилось; я дурная мать, но сама с этим
примирилась, твердо зная, что мою смерть только ускорит
близость шумной девчонки; причем глупо, болезненно, завидую ее
мускулистым ножкам, румянцу, пищеварению. Я бедна: одну
половину моей ренты съедает болезнь, другую -- долги. Даже если
и допустить, что вы по характеру, по чуткости... ну, словом, по
разным чертам характера в мужья /мне/ годитесь, -- видите, я
делаю ударение на "мне", -- то каково будет вам с такой женой?
Душой-то я, может быть, и молода, ну и внешностью еще не вовсе
монстр, но не наскучит ли вам возиться с привередницей,
никогда-никогда ей не перечить, соблюдать /ее/ привычки, /ее/
причуды, /ее/ посты и правила, а все ради чего? -- ради того,
чтобы, может быть через полгода остаться вдовцом с чужим
ребенком на руках!"
"Посему заключаю, -- сказал он, -- что мое предложение
принято".
И он вытряхнул на ладонь из замшевого мешочка чудный
неотшлифованный камешек, как бы освещенный снутри розовым огнем
сквозь винную синеватость.
Она приехала за два дня до свадьбы, с пламенными щеками, в
незастегнутом синем пальто с болтающимися сзади концами пояска,
в шерстяных носках почти до колен, в берете на мокрых кудрях.
"Стоило, стоило, стоило", -- повторял он мысленно, держа ее
холодную красную ручку и с улыбкой морщась от воплей ее
неизбежной спутницы: "Это я жениха нашла, это я жениха привела,
жених -- мой!" (и вот, с ухватками орудийной прислуги,
попыталась закружить неповоротливую невесту). Стоило, да,
сколько бы времени ни пришлось тащить сквозь невылазный брак
эту махину -- стоило, переживи она всех, стоило, ради
естественности его присутствия здесь и ласковых прав будущего
отчима.
Но правами этими он еще не умел воспользоваться -- отчасти
с непривычки, отчасти от опасливого ожидания неимоверно большей
свободы, главное же, потому, что ему никак не удавалось побыть
с этой девочкой наедине. Правда, с разрешения матери, он повел
ее в ближайшую кофейню, и сидел, и смотрел, опираясь на трость,
как она въедается в абрикосовый край плетеного пирожного,
подаваясь вперед, выпячивая нижнюю губу, дабы подхватить липкие
листики, и старался ее смешить, говорить с ней так, как умел
говорить с детьми обыкновенными, но все тормозила поперек
лежавшая o мысль, что, будь помещение безлюднее да уголковатее,
он без особого предлога слегка потискал бы ее, не боясь чужих
взглядов, более прозорливых, чем ее доверчивая чистота. Ведя ее
домой, не поспевая за ней на лестнице, он мучился не только
чувством упущенного; он мучился еще тем, что, пока хоть раз не
сделал того-то и того-то, не может положиться на обещания
судьбы в невинных речах, в тонких оттенках ее детской
толковости и молчания (когда из-под внимающей губы зубы нежно
опирались за задумчивую), в медленном образовании ямок при
старых шутках, поражающих новизной, в чуемых излучинах ее
подземных ручьев (без них не было бы этих глаз). Пусть в
будущем свобода действий, свобода особого и его повторений, все
осветит и согласует; пока, сейчас, сегодня, опечатка желания
искажала смысл любви; оно служило, это темное место, как бы
помехой, которую надо было как можно скорее раздавить, стереть,
-- любым предлогом наслаждения, -- чтобы в награду получить
возможность смеяться вместе с ребенком, понявшим наконец шутку,
бескорыстно печься о нем, волну отцовства совмещать с волной
влюбленности. Да, подлог, утайка, боязнь легчайшего подозрения,
жалоб, доноса невинности (знаешь, мама, когда никого нет, он
непременно начинает ласкаться), необходимости быть настороже,
чтобы не попасться случайному охотнику в этих густо населенных
долинах, -- вот что сейчас мучило и вот чего не будет в
заповеднике, на свободе. "Но когда, когда?" -- в отчаянии думал
он, расхаживая по своим тихим, привычным комнатам.
На другое утро он сопровождал свою страшную невесту в
какое-то присутственное место, откуда она собралась к врачу,
которому, по-видимому, хотела задать кое-какие щекотливые
вопросы, ибо велела жениху отправиться к ней на квартиру и там
ее ждать через час к обеду. Отчаяние ночи сбылось. Он знал, что
приятельница тоже в бегах (муж вообще не приехал), -- и
предвкушение того, что он девочку застанет одну, кокаином таяло
у него в чреслах. Но когда он домчался, то нашел ее болтающей с
уборщицей в розе сквозняков. Он взял газету от тридцать второго
числа и, не видя строк, долго сидел в уже отработанной
гостиной, и слушал оживленный за стеной разговор в промежутках
пылесосного воя и посматривал на эмаль часов, убивая уборщицу,
отсылая труп на Борнео, а тем временем он различил третий голос
и вспомнил, что еще есть старуха на кухне; ему будто
послышалось, что девочку посылали в лавку. Потом пылесос
отсопел и был выключен, где-то стукнули оконные рамы, уличный
шум замолк. Выждав еще с минуту, он встал и, вполголоса
напевая, с бегающими глазами, стал обходить притихшую квартиру.
Нет, никуда не послали -- стояла у окна в своей комнате и
смотрела на улицу, приложив ладони к стеклу; оглянулась и
быстро сказала, тряхнув волосами и уже опять принимаясь
наблюдать: "Смотрите: столкновение!" Он подступал, подступал,
затылком чувствуя, что дверь сама затворилась, подступал к ее
гибко вдавленной спине, к сборкам у талии, к ромбовидным
клеткам уже за сажень ощутимой материи, к плотным голубым
жилкам над уровнем получулок, к лоснящейся от бокового света
белизне шеи около коричневых кудрей, которыми она опять сильно
тряхнула: семь восьмых привычки, осьмушка кокетства. "Ага,
столкновение, злоключение..." -- бормотал он, как бы глядя в
пустое окно поверх ее темени, но лишь видя перхотинки в шелку
завоя. "Красный виноват!" -- воскликнула она убежденно. "Ага,
красный... подайте сюда красного..." -- продолжал он бессвязно,
и, стоя за ней, обмирая, скрадывая последний дюйм тающего
расстояния, он взял ее сзади за руки и принялся их бессмысленно
раздвигать, подтягивать, и она только чуть вертела косточкой
правой кисти, машинально стремясь пальцем указать ему на
виноватого. "Постой, -- сказал он хрипло, -- придвинь локти к
бокам, посмотрим, могу ли, могу ли тебя приподнять". В это
время стукнуло в прихожей, раздался зловещий макинтошный шорох,
и он с неловкой внезапностью отошел от нее, засовывая руки в
карманы, покашливая, рыча, начиная громко говорить --
"...наконец-то! Мы тут голодаем..." -- и когда садились за
стол, у него все еще ныла неудовлетворенная тоскливая слабость
в икрах.
После обеда пришло несколько кофейниц -- и под вечер,
когда гости схлынули, а приятельница деликатно ушла в
кинематограф, хозяйка в изнеможении вытянулась на кушетке.
"Уходите, друг мой, домой, -- проговорила она, не поднимая
век. -- У вас, должно быть, дела, ничего, верно, не уложено, а
я хочу лечь, иначе завтра ни на что не буду годиться".
Он клюнул ее в холодный, как творог, лоб, коротким
мычанием симулируя нежность, и затем сказал:
"Между прочим... я все думаю: жалко девчонку! Предлагаю
все-таки оставить ее тут -- что ей, в самом деле, продолжать
обретаться у чужих -- ведь это даже нелепо -- теперь-то, когда
снова образовалась семья. Подумайте-ка хорошенько, дорогая".
"И все-таки я отправлю ее завтра", -- протянула она слабым
голосом, не раскрывая глаз.
"Но поймите, -- продолжил он тише -- ибо ужинавшая на
кухне девочка, кажется, кончила и где-то теплилась поблизости,
-- поймите, что я хочу сказать: отлично -- мы им все заплатили
и даже переплатили, но вероятно ли, что ей там от этого станет
уютнее? Сомневаюсь. Прекрасная гимназия, вы скажете (она
молчала), но еще лучшая найдется и здесь, не говоря о том, что
я вообще всегда стоял и стою за домашние уроки. А главное...
видите ли, у людей может создаться впечатление -- ведь один
намечек в этом роде уже был нынче -- что, несмотря на
изменившееся положение, то есть когда у вас есть моя всяческая
поддержка и можно взять большую квартиру -- совсем отгородиться
и так далее -- мать и отчим все-таки не прочь забросить
девчонку".
Она молчала.
"Делайте, конечно, как хотите", -- проговорил он нервно,
испуганный ее молчанием (зашел слишком далеко!).
"Я вам уже говорила, -- протянула она с той же дурацкой
страдальческой хитростью, -- что для меня главное мой покой.
Если он будет нарушен, я умру... Вот, она там шаркнула или
стукнула чем-то -- негромко, правда? -- а у меня уже судорога,
в глазах рябит -- а дитя не может не стучать, и если будет
двадцать пять комнат, то будет стук во всех двадцати пяти. Вот,
значит, и выбирайте между мною и ею".
"Что вы, что вы! -- воскликнул он с паническим заскоком в
гортани. -- Какой там выбор... Бог с вами! Я это только так --
теоретические соображения. Вы правы. Тем более, что я сам ценю
тишину. Да! Стою за статус кво -- а кругом пускай квакают. Вы
правы, дорогая. Конечно, я не говорю... может быть,
впоследствии, может быть, там, весной... Если вы будете совсем
здоровы..."
"Я никогда не буду совсем здорова", -- тихо ответила она,
приподнимаясь и со скрипом переваливаясь на бок, после чего
подперла кулаком щеку и, качая головой, глядя в сторону,
повторила эту фразу.
И на следующий день, после гражданской церемонии и в меру
праздничного обеда, девочка уехала, дважды при всех коснувшись
его бритой щеки медленными, свежими губами: раз --
поздравительно, над бокалом и раз -- на прощание, в дверях.
Затем он перевез свои чемоданы и долго раскладывал в бывшей ее
комнате, где в нижнем ящике нашел какую-то тряпочку, больше
сказавшую ему, чем те два неполных поцелуя.
Судя по тому, каким тоном его особа (называть ее женой
было невозможно) подчеркнула, насколько вообще удобнее спать в
разных комнатах (он не спорил) и как, в частности, она привыкла
спать одна (пропустил), он не мог не заключить, что в ближайшую
же ночь от него ожидается первое нарушение этой привычки. По
мере того, как сгущалась за окном темнота и становилось все
глупее сидеть рядом с кушеткой в гостиной и молча пожимать или
подносить и прилаживать к своей напряженной скуле ее угрожающе
покорную руку в сизых веснушках по глянцевитому тылу, он все
яснее понимал, что срок платежа подошел, что теперь уже
неотвратимо то самое, наступление чего он, конечно, давно
предвидел, но -- так, не вдумываясь, придет время, как-нибудь
справлюсь -- а время уже стучалось, и было совершенно очевидно,
что ему (маленькому Гулливеру) физически невозможно приступить
к этому ширококостному, многостремнинному, в громоздком
бархате, с бесформенными лодыгами и ужасной косинкой в строении
тяжелого таза -- не говоря уже о кислой духоте увядшей кожи и
еще не известных чудесах хирургии -- тут воображение повисало
на колючей проволоке.
Еще за обедом, отказываясь, словно нерешительно, от
второго бокала и словно уступая соблазну, он на всякий случай
ей объяснил, что в минуты подъема подвержен различным угловым
болям, так что теперь он постепенно стал отпускать ее руку и,
довольно грубо изображая дерганье в виске, сказав, что выйдет
проветриться. "Понимаете, -- добавил он, заметив, с каким
странным вниманием (или это мне кажется?) уставились на него ее
два глаза и бородавка, -- понимаете, счастье мне так ново...
ваша близость... эх, никогда не смел мечтать о такой
супруге..."
"Только не надолго. Я ложусь рано... и не люблю, чтоб меня
будили", -- ответила она, спустив свежегофрированную прическу и
ногтем постукивая по верхней пуговице его жилета; потом слегка
его оттолкнула -- и он понял, что приглашение неотклонимо.


Теперь он бродил в дрожащей нищете ноябрьской ночи, в
тумане улиц, с потопа впавших в состояние мороси, и, стараясь
отвлечься, принуждал себя думать о счетах, о призмах, о своей
профессии, искусственно увеличивал ее значение в своем
существовании -- и все расплывалось в слякоти, в ознобе ночи, в
агонии изогнутых огней. Но именно потому, что сейчас не могло
быть и речи о каком-либо счастье, прояснилось вдруг другое: он
с точностью измерил пройденный путь, оценил всю непрочность,
всю призрачность проектов, все это тихое помешательство,
очевидную ошибку наваждения, которое отступил от единственно
законного естества, свободного и действительного только в
цветущем урочище воображения, чтобы с жалкой серьезностью
лунатика, калеки, тупого ребенка (ведь сейчас одернут и
взгреют) заниматься планами и действиями, подлежащими
компетенции лишь взрослой вещественной жизни. А еще можно было
выкрутиться. Вот сейчас бежать -- скорее письмо к особе с
изложением того, что сожительство для него невозможно (любые
причины), что только из чудаковатого сострадания (развить) он
взялся ее содержать, а теперь, узаконив сие навсегда (точнее),
удаляется опять в свою сказочную неизвестность. "А между тем,
-- продолжал он мысленно, полагая, что все еще следует тому же
порядку трезвых соображений (и не замечая, что изгнанная
босоножка вернулась с черного хода), -- как было бы просто,
если бы матушка завтра умерла -- да ведь нет, ей не к спеху --
вцепилась зубами в жизнь, будет виснуть -- а какой мне в том
прок, что умрет с запозданием и придет ее хоронить
шестнадцатилетняя недотрога или двадцатилетняя незнакомка? Как
было бы просто (размышлял он, задержавшись весьма кстати у
освещенной витрины аптеки), коли был бы яд под рукой... Да
много ли нужно, когда для нее чашка шоколада равносильна
стрихнину! Но отравитель оставляет в спущенном лифте свой
пепел... а ее непременно ведь вскроют, по привычке
вскрывать..."; и хотя рассудок и совесть наперебой твердили
(немножко подзадоривая), что -- все равно, даже если бы нашлось
незаметное зелье, он не решился бы на убийство (разве что если
совсем, совсем бесследное, да и то -- в крайнем случае, да и то
-- лишь с целью сократить страдания все равно обреченной
/жены/), он давал волю теоретическому развитию невозможной
мысли, наталкиваясь рассеянным взглядом на идеально упакованные
флаконы, на модель почки, на паноптикум мыл, на взаимную
дивно-коралловую улыбку женской головки и мужской, благодарно
глядящих друг на дружку, -- потом прищурился, кашлянул -- и
после минутного колебания быстро вошел в аптеку.
Когда он вернулся домой, в квартире было темно -- шмыгнула
надежда, что она уже спит, но, увы, дверь ее спальни была по
линейке подчеркнуто остро отточенным светом.
"Шарлатаны... -- подумал он, мрачно пожимаясь, -- что ж,
придется держаться первоначальной версии. Пожелаю покойнице
ночи -- и на боковую". (А завтра? А послезавтра? А вообще?)
Но посреди прощальных речей о мигрени, у пышного
изголовья, вдруг, ни с того ни с сего, и само по себе,
положение круто переменилось, предмет же был несущественен, так
что потом удивительно было найти труп чудом поверженной
великанши и взирать на муаровый нательный пояс, почти совсем
закрывавший шрам.
Последнее время она чувствовала себя сносно (донимала
только отрыжка), но в первые дни брака тихонько возобновились
боли, знакомые ей по прошлой зиме. Не без поэзии она
предположила, что больной, ворчливый орган, задремавший было в
тепле постоянного пестования, "как старая собака", теперь
приревновал к сердцу, к новичку, которого "погладили один раз".
Как бы то ни было, она с месяц пролежала в постели,
прислушиваясь к этой внутренней возне, пробному царапанию,
осторожным укусам; потом стихло -- она даже встала, копалась в
письмах первого мужа, кое-что сожгла, разбирала какие-то
страшно старенькие вещицы -- детский наперсток, чешуйчатый
кошелек матери, еще что-то золотое, тонкое -- как время,
текучее. Под Рождество ей сделалось опять плохо, и ничего не
вышло из предполагавшегося приезда дочки.
Он выказывал ей неизменную заботливость; он утешительно
мычал, с ненавистью принимая от нее неловкую ласку, когда она,
бывало, с ужимками старалась объяснить, что не она, а оно
(мизинцем на живот) виновато в их ночном разъединении -- и все
это звучало, точно она беременна (ложно беременна своей же
смертью). Всегда ровный, всегда подтянутый, он соблюдал плавный
тон, что усвоил с начала, и она была ему благодарна за все --
за старомодную галантность общения, за это "вы", казавшееся ей
собственным достоинством нежности, за исполнение прихотей, за
новую радиолу, за то, что он безропотно согласился дважды
переменить сиделку, нанятую для постоянного ухода за ней.
По пустякам она не отпускала его от себя дальше углов
комнаты, а когда он шел по делу, то совместно разрабатывал
наперед точный предел отлучки, и так как ремесло не требовало
определенных часов, то всякий раз приходилось -- весело, скрипя
зубами, -- бороться за каждую крупицу времени. В нем корчилась
бессильная злоба, его душил прах рассыпавшихся комбинаций, но
ему так надоело торопить ее смерть, так опошлилась в нем эта
надежда, что он предпочитал заискивать перед противоположной:
может быть, к лету насколько оправится, что разрешит девочку
увезти к морю на несколько дней. Но как подготовить? Еще в
начале ему казалось, что будет легко как-нибудь, под видом
деловой поездки, махнуть в тот городок с черной церковью и с
садами, отраженными в реке, но когда он рассказал, что -- вот
какой случай, мне, может быть, удастся посетить вашу дочку,
если придется съездить туда-то (назвал соседний город), ему
почудилось, что какой-то смутный, почти бессознательный
ревнивый уголек вдруг оживил ее дотоле несуществовавшие глаза
-- и, поспешно замяв разговор, он удовольствовался тем, что,
видимо, она сама тотчас забыла идиотски-интуитивное чувство --
которое, уж конечно, нечего было опять возбуждать.
Постоянство колебаний в состоянии ее здоровья
представлялось ему самой механикой ее существования;
постоянство их становилось постоянством жизни; со своей же
стороны он замечал, что вот уже на его делах, на точности глаза
и граненной прозрачности заключений начинает дурно отражаться
постоянное качание души между отчаянием и надеждой, вечная зыбь
неудовлетворенности, болезненный груз скрученной и спрятанной
страсти -- вся та дикая, душная жизнь, которую он сам, сам себе
устроил.
Случалось, он проходил мимо игравших девочек, случалось,
миленькая бросалась ему в глаза, но бросалась она бессмысленно
плавным движением замедленной фильмы, и он сам изумлялся тому,
до чего неотзывчив, до чего /занят/, с какой определенностью
стянулись навербованные отовсюду чувства -- тоска, жадность,
нежность, безумие -- к образу той совершенно единственной и
незаменимой, которая проносилась тут в раздираемом солнцем и
тенью платье. И случалось, ночью, когда все стихало -- и
радиола, и вода в уборной, и белые шажки сиделки, и тот
бесконечно задержанный звук (хуже любого грохота!), с которым
она затворяла двери, и осторожный звон ложечки, и трык-трык
аптечки, и отдаленная загробная жалоба особы -- когда все это
окончательно стихало, он ложился навзничь и вызывал
единственный образ, и восемью руками оплетая улыбающуюся
добычу, осмью щупальцами присасываясь к ее подробной наготе,
наконец исходил черным туманом и терял ее в черноте, а черное
расползалось сплошь, да всего лишь было чернотой ночи в его
одинокой спальне.
Весной ей как будто сделалось хуже, и после консилиума ее
перевезли в госпиталь. Там, накануне операции, она ему с
достаточной, несмотря на страдания, отчетливостью говорила о
завещании, о поверенном, о том, что необходимо сделать, если
она завтра... и дважды, дважды заставила его поклясться, что он
будет как о собственной... и чтобы та не сердилась, не
сердилась на покойную мать. "Может быть, все-таки ее вызвать,
-- сказал он громче, чем хотел, -- а?" Но она уже все выложила,
зажмурясь в муке, и, постояв у окна, он вздохнул, поцеловал ее
в желтый кулак, сжатый на отвороте простыни, и вышел.
Рано утром ему позвонил один из больничных врачей, чтобы
сообщить, что ее только что оперировали, что успех, кажется,
полный, превзошедший все надежды хирурга, но что завтра ее
лучше не навещать.
"Ах, успех, ах, полный, -- бессмысленно бормотал он,
устремляясь из комнаты в комнату, -- ах, как мило... поздравьте
нас, будем поправляться, будем цвести... Что это такое! --
вдруг вскрикнул он горловым голосом, так ахнув дверью клозета,
что из столовой откликнулся испуганный хрусталь. -- Ну,
посмотрим, -- продолжал он среди паники стульев, --
посмотрим... Я вам покажу успех! Успех, успех, -- передразнил
он произношение соплявой судьбы, -- ах, прелестно! Будем жить,
поживать, дочку выдадим раненько, ничего, что хрупкая, зато муж
-- здоровяк, да как всадит нахрапом в хрупь... Нет, господа,
довольно! Это издевка! Я тоже имею право голоса! Я..." -- И
вдруг его блуждающее бешенство натолкнулось на неожиданную
добычу.
Он замер, шевеление пальцев прекратилось, глаза на минуту
закатились -- а вернулся он из этого краткого столбняка с
улыбкой. "Довольно, господа", -- повторил он, но уже совсем с
другим, почти вкрадчивым выражением.
Немедленно он навел нужную справку: был весьма удобный
экспресс в 12.23... прибывающий ровно в 16.00. С обратным
сообщением обстояло хуже... придется нанять там машину, сразу
назад, к ночи мы будем тут -- вдвоем, совершенно взаперти, с
усталенькой, сонненькой, скорей раздеваться, я буду тебя
баюкать -- только это... только уют -- какая там каторга (хотя,
между прочим, лучше сейчас каторга, чем поганец в будущем)...
тишина, голые ключицы, бридочки, пуговки сзади, лисий шелк
между лопаток, зевота, горячие подмышки, ноги, нежности -- не
терять головы -- но чего, впрочем, естественнее, что привез
маленькую падчерицу -- что все-таки решил это сделать -- режут
мать, ответственность, усердие, сама же просила "заботиться" --
и пока мать спокойно лежит в больнице, что может быть,
повторяем, естественнее, что здесь, где кому ж моя душенька
помешает... и вместе с тем, знаете, -- под боком, мало ли что,
надо быть ко всему... ах, успех? тем лучше -- выздоравливающие
добреют, а если все-таки изволите гневаться -- объясним,
объясним, -- хотели сделать лучше -- ну, может быть, немножко
растерялись, признаемся, но с самыми лучшими... -- И, радостно
торопясь, он у себя (в /ее/ бывшей комнате) перестелил постель,
навел беглый порядок, принял ванну, отменил деловое свидание,
отменил уборщицу, быстро закусил в своем "холостом" ресторане,
накупил фиников, ветчины, пеклеванного, сбитых сливок,
мускатного винограда -- чего еще? -- и, вернувшись домой,
разваливаясь на пакеты, все видел, как она вот тут пройдет, как
там сядет, отведя назад тонкие обнаженные руки, пружинисто
опираясь сзади себя, кудрявая, томненькая, и тут позвонили из
больницы, прося его все-таки заглянуть, и, когда он нехотя
заехал, то узнал, что особа скончалась.
Прежде всего охватила яростная досада: значит, план
провалился, это близкое, теплое, ночное отнято у него, и когда
она явится, вызванная телеграммой, то, конечно, вместе с той
выдрой и мужем выдры, которые и вселятся на недельку. Но именно
потому, что первое его движение было таким, силой этого