– После исповедаешься, – легкомысленно передернул плечами Райзе. – На крайний случай, могу продать индульгенцию; в цене сойдемся.
   – Я подумаю, – отстраненно улыбнулся он, прислушиваясь к тому, как тихо уходит оцепенение, рожденное взглядом фиалковых глаз.
   Чувство было до этой минуты неведомое, странное, поселяющее в душе смятение оттого, что никак невозможно было решить для себя, следует ли всеми силами пытаться от него освободиться или, напротив, ввериться ему без оглядки.
   Воздух лишь подступившей весны, еще недавно казавшийся мерзким и промозглым, стал вдруг теплым, пропитанным солнцем и запахом не грязных улиц, а талого снега и земли, отогревшейся и ожившей; обо всем этом было не раз слышано и прочтено, но до сей поры Курту казалось, что подобные трансформации есть измышления стихотворцев, которые пользуют все влюбленные от недостатка собственной фантазии, когда необходимо высказать предмету воздыхания нечто располагающее. Всем существом теперь ощущалась неестественная двойственность: кровью, сердцем, мыслями майстер инквизитор пребывал вдалеке, будто какая-то часть его так и продолжала идти следом за светловолосой красавицей; и вместе с тем все те же мысли наблюдали, отслеживали каждое возникающее в нем чувство, разъясняя рассудку, что во всем виновны (прав Райзе) весна, внешняя приглядность предмета внезапных желаний и, собственно, желание как таковое, порожденное долгой воздержанностью. Рассудок же подсказывал, что, может статься, влечение его к этой женщине поумерилось бы, не будь она столь интригующе недоступной; быть может, она даже забылась бы почти тут же, оставшись в памяти лишь образом и словами «приятная девица», каковых было сказано походя вслед многим уже много раз в этом городе. Но этот взгляд, брошенный в его сторону и задержавшийся на нем чуть дольше, чем из любопытства, – это было, словно бы природная, не ручная птица сама по себе, не призванная и не подманенная зерном, сорвалась с ветки и ненадолго уселась на руке; и хоть все тот же рассудок пояснял, что дело тут более в лестном внимании высокой особы, каковым Курт не бывал избалован прежде, половина его существа все старалась отыскать в этом взгляде намек на обещание…
   – Не потопни в желаниях, абориген, – оборвал его мысли Ланц уже серьезнее, и Курт почувствовал, как щеки заливает краска. – От того, что не по зубам, лучше держаться подальше.
   Отвернувшись, Курт лишь молча убыстрил шаг, глядя в землю и всеми силами пытаясь заставить свою вторую, рациональную, часть взять главенство над той, что призывала не слушать ни чужих советов, ни самого себя.
* * *
   Весна бушевала в синем, как альпийская река, небе, отражаясь в водах Райна и окрашивая его в подернутую дрожащей рябью синь; в кронах деревьев, налитых соком, даже в каменных улицах Кёльна сквозь запах слякоти с трудом, едва-едва, но все более настойчиво прорывался аромат весны.
   Весна смешала мысли, расстроила чувства и лишила покоя; весна набирала силу, отнимая их у томящегося от скуки и тоски следователя. Дни в архиве стали казаться изматывающе унылыми и лишенными смысла – Курт подолгу сидел теперь над раскрытыми листами протоколов, глядя в строчки и ничего не видя, или смотрел в распахнутое окно, подперев голову ладонями. В первый день встречи с графиней Маргарет фон Шёнборн ощущение двоякости собственной души ушло, и уже следующим утром, проснувшись и прислушавшись к себе, Курт уверился в том, что вместе с первым впечатлением отдалилось и чувство, и в последующие два или три дня все более успокаивались и дух, и тело… Но вдруг все вернулось – нежданно, словно ливень в разгар лета; однажды ночью просто открылись сами собою глаза, и сон, при одном воспоминании о котором начинали гореть щеки, ушел внезапно и без остатка, уступив место ненужным мыслям и тщетным желаниям. До утра Курт просидел на скамье у окна, смотря на круглую, безупречно ровную луну, не понимая, отчего так притянуло его взгляд бездушное светило, и понимая, каким тривиальным и смешным показалось бы все происходящее ему самому еще неделю назад…
   С той ночи покоя не стало; хотя, надо заметить, что Курт был далек от того, что суровые проповедники зовут «дьявольским томлением», а стихоплеты всеразличного толка – любовной горячкой: он не терялся в окружающем его мире, не пропускал мимо слуха обращенные к нему вопросы и смог бы, будь в том нужда, провести богословский диспут по силе своих знаний, но вот желания отвечать на вопросы, всматриваться в мир или спорить не было.
   Курт не спешил более в Друденхаус, как прежде, спозаранок, а по дороге к башням, проходя мимо двухэтажного каменного дома за глухой оградой, мимовольно замедлял шаг, тщась разглядеть движение за узкими окнами, едва виднеющимися над кромкой камня. Возвращаясь в свое жилище, стараясь, чтобы идти уже в сумерках, он всякий раз облегченно переводил дыхание, видя, что в том окне, где однажды удалось разглядеть белокурую головку, горит огонь, а стало быть, Маргарет фон Шёнборн не вернулась в отдаленный замок, а все еще здесь, недоступная, но близкая…
   Бруно, поначалу наблюдающий за ним с насмешкой, все более начинал поглядывать настороженно, сочувствие в его взгляде превратилось в откровенное опасение, и однажды вечером, глядя на то, как Курт лежит неподвижно, уставясь в потолок, посоветовал: «Знаешь что, сними себе девку и угомонись, наконец. Смотреть больно».
   Подопечному он тогда не ответил ни слова, но сам себе, взяв в кулак остатки воли, повелел собраться. «Следователь должен жить логикой», – с расстановкой думая каждое слово, мысленно напомнил себе Курт, и если чувства тянули в пучину фантазий, то разум, логика говорили об их бесплодности и потому – бессмысленности. Разум все говорил и говорил, и его противостояние чувствам длилось до поздней ночи, когда, наконец, чувства сдались с тяжким боем, не погибнув, но сложив оружие и уступив место расчету. Расчет же был прост: итогом его терзаний станут разочарование и новые муки, отнимающие силы и способность исполнять службу как должно, а стало быть – лишающие его существование смысла, прежде всего для самого себя…
   Перемены, случившиеся в нем, были заметны и ему самому, когда, проснувшись утром, Курт не ощутил того непременного желания тотчас собраться и пройти мимо заветного дома, и Бруно, смотрящему на него теперь с некоторым удивлением и долей подозрительности, и Ланцу, который, одарив его пристальным, оценивающим взглядом, внушительно шлепнул ладонью по спине:
   – Ну, слава Богу, продышался, абориген? Вовремя. Займись-ка теперь делом.

Глава 3

   Райзе ждал его на месте – на втором этаже дома, чей хозяин сдавал комнаты исключительно студентам: в течение первой сессии быстро определялись те, кто станут постоянными жильцами, которые, если и задерживались с уплатой, то вскоре изыскивали средства покрыть долг. Сейчас владелец дома, угрюмый и недовольный, сидел в углу одной из комнат, понуро глядя на постояльца, который сегодняшним утром съезжал внезапно и не по своей воле; постоялец возлежал в постели, вытянув руки вдоль тела, и мутными стеклянными глазами смотрел в стену напротив. Пробыл он в таком положении, судя по заключению Райзе, целиком ночь.
   – Можно, конечно, осмотреть подробнее, в лаборатории, – пожимая плечами, добавил он, склонившись над лицом покойного, – но не вижу, говоря по чести, необходимости.
   – Парень помер от сердца, – недовольно и спешно подал голос присланный от городских властей дознаватель. – Или от чего другого, только в любом случае не наше это дело. Если от болезни – звать священника, отпевать, и всего делов; если по вашей части – мне все равно тут делать нечего, не убийство – и ладно. Так что – всего вам, и желаю удачного расследования.
   – Сукин сын, – безвыразительно сообщил Райзе вслед ушедшему, распрямляясь и глядя на тело перед собою, уточнил: – Ленивый сукин сын.
   Курт проводил взглядом торопливую фигуру дознавателя и медленно прошагал к постели, у которой Райзе, присев на корточки, осматривал руку умершего, приподняв ее двумя пальцами за запястье.
   – Умер во сне, – сообщил сослуживец, поднимаясь. – Простыня не смята, пальцы не скорчены, подушка не сбита, лицо спокойно – не думаю, что он был в сознании. Следов отравления тоже не вижу – ни пятен, ни, опять же, ничего похожего на желудочные судороги или вообще какое-то напряжение; попросту уснул и не проснулся.
   – Не странно ли? – нерешительно предположил Курт, глядя в остановившиеся глаза – взгляд умершего студента был безмятежным, и если б не матовый глянец белков и радужки, можно было подумать, что он вот-вот повернет голову и спросит, что делают в его комнате эти люди…
   – Брось, академист, – возразил Райзе с невеселой усмешкой, отходя от постели и окидывая взглядом стены. – Младенцы в колыбелях умирают – просто не просыпаются однажды, и все, и не всегда в этом виновны повитухи-ведьмы, няньки-колдуньи и соседи-вервольфы. Мы многого еще не знаем о человеческих слабостях, недугах и хворях.
   – Я не говорю, что дело в ведьмах и колдунах… Густав, ведь, кроме ядов и насланной порчи, есть многое, от чего можно вот так не проснуться – к примеру сказать, снотворные настои, которые, если их перебрать…
   – Комнату я уже осмотрел – никаких пузырьков, банок, склянок и прочей дребедени; предвижу твое возражение, что он мог принять это нечто вне дома, однако скажи на милость, зачем кому-то убивать студента столь изощренно? Проще подстроить поножовщину – это у них явление частое.
   – Это… – Курт обернулся на хозяина дома, вслушивающегося в разговор следователей, и решительно качнул головой в сторону двери, чуть повысив голос: – Свободен.
   Тот поднялся, с явным неудовольствием взглянув на студента, столь бесцеремонно и хитроумно избежавшего платы за прошедший месяц, и, тяжко вздыхая, поплелся в коридор.
   – Это не аргумент, – продолжил свою мысль Курт, закрыв за хозяином дверь и вернувшись к постели с телом. – Могут убить свинопаса за то, что он узнал тайну короля, равно как и придворный может пострадать за тайну раба.
   – Apte dictum[23], – кивнул Райзе. – Запишу где-нибудь. Только здесь ты вряд ли раскопаешь королевские тайны, академист; это просто студент, у которого (скорее всего – прав этот бездельник) были проблемы с сердцем. Случается. Знаешь, всякое бывает; бывает – старик семидесяти лет выдерживает неделю допроса с пристрастием, а бывает и так, что лишь покажешь молодому здоровому парню пару щипцов с иголками – и он испускает дух от остановки сердца…
   – Все верно, – не особенно почтительно прервал Курт старшего сослуживца, – но если он умер, как ты говоришь, во сне – почему открыты глаза? А если он скончался в сознании, то откуда эта тихость в его лице?
   – Резонно. Отвечаю – по опыту: случается, что веки подымаются уже после того, как останавливается сердце, при последней мышечной судороге.
   – Слишком много допущений. Слишком много вопросов.
   Райзе улыбнулся – снисходительно и почти отечески.
   – Слишком много рвения и скуки. Я понимаю, что после полугода бездействия тебе хочется ухватиться за первое, что лишь чуть подходит под понятие «дело», однако же…
   – Густав, я не рвусь выслужиться. Но посуди сам: смерть без видимых причин, она сама по себе странна; если не этому надлежит привлекать наше внимание, то тогда что же должно возбуждать подозрение? Большая черная жаба в его шкафу?
   – Не становись на дыбы, академист, – примирительно откликнулся Райзе. – Но не говорит о сверхъестественных причинах только лишь отсутствие наружных повреждений…
   – …а также мышечная судорога, которая заставила его открыть глаза, но не исказила черт лица, не задела собою ни единой более мышцы; а также его слишком покойная поза – посмотри, на этой постели будто никто и не спал, будто он лег вот так, на спину, и не двинулся. А также…
   – Будет, довольно, – вскинул руки Райзе, кивая каждому слову. – Я понял твою мысль. Однако же – послушай; с таким подходом к делу в любом событии можно найти умысел и козни темных сил. Чем это оборачивается – ты не хуже меня знаешь.
   Курт умолк, снова приклеившись взглядом к мертвым глазам, глядящим в никуда с таким спокойствием и благостью; было в этом взгляде нечто противоестественное – кроме того, что это был взгляд мертвеца, что-то было не так, невозможно, вовсе неправильно. Что-то приковывало к себе внимание, но никак не могло осмыслиться, осознаться. Он потер пальцами лоб, ощущая, как медленно, но верно разгорается в голове стойкая, противная боль, и это вернее, нежели четкая улика, уверило Курта в том, что здесь, в этой комнате, есть то, что он должен во что бы то ни стало увидеть…
   Наконец, вздохнув, он произнес почти просяще:
   – Ну, согласись же, не все тут чисто.
   – Что тебя так затронуло, не пойму, – вздохнул Райзе, обернувшись снова к телу и всматриваясь в него, желая, кажется, понять, что именно привлекло внимание младшего сослуживца и убедиться в том, что тот не увидел нечто, что ускользнуло от его внимания. – Все, о чем ты говоришь, не есть улика. Это домысел. Можешь ты мне сказать четко, что тебя настораживает?
   Курт отвел взгляд в сторону, не зная, как ответить, и, наконец, решившись, тихо проговорил:
   – У меня… болит голова.
   Райзе на мгновение замер в неподвижности, смотря в его лицо пристально, ожидая продолжения сказанного, а осознав, что оного не последует, повторил:
   – У тебя болит голова? И это твоя улика? Ты что – издеваешься надо мною?
   – Зараза… – вдруг раздражившись на все происходящее, на себя самого, на Райзе, который никак не желал увидеть того невидимого знака, что видел он, Курт стиснул лоб ладонями, тщась подобрать нужные слова и злясь еще более оттого, что слова все не шли. – Это со мной случается, Густав, я говорю вполне всерьез. Так бывает, когда я вижу что-то, что не укладывается в порядок вещей, но пока не могу четко самому себе сказать, что именно…
   – Так ты у нас со способностями? – уточнил тот тоном неясным, словно сам для себя не определив еще, хорошо ли это; Курт качнул головой:
   – Нет, к сожалению, я самый обычный человек, и никаким даром свыше не наделен. В академии, по крайней мере, ничего такого во мне не обнаружили. Я думаю, что все это можно объяснить анатомически, сказать, что от напряженной работы мозга ускоряется кровь в венах, поднимается давление и оттого болят сосуды… Я не знаю; словом, здесь что-то есть, на чем остановилось мое внимание, но что – я никак не могу уразуметь.
   – Ересь какая, – не слишком обходительно отозвался Райзе. – Ты призываешь меня утвердить к расследованию дело, потому как ты, быть может, не выспался или простудился, или подхватил иной какой недуг…
   – Поверь, я отличаю обычную головную боль от той, что уйдет, когда я пойму, что меня изводит, – Курт слышал, что тон избрал не особенно учтивый по отношению к старшему по чину, и собрался всеми силами, чтобы сбавить свою взвинченность. – Густав, я понимаю, что к моему мнению прислушиваться нет резонов, понимаю, что я действующий следователь без году неделя. Если тебе кажется, что здесь нечем заниматься – не надо; но в одном ты прав, я изнываю от скуки, я ведь все равно ничего не делаю, ничему (совершенно ничему!) не помешает, если я разберусь детальнее.
   – Знаешь, академист, ты во всем прав, – недовольно согласился Райзе. – И оснований слушать тебя я не вижу, и в работе ты недавно, и чем тут заниматься, не представляю; но – давай мы определимся так. Труп я для тебя придержу и… ну, не знаю… комнату обследую снова – тщательнее, а ты дуй к Керну и объясняйся с ним. Если он даст тебе дозволение на то, чтобы открыть дело, я смирюсь с его предписанием; большего я сделать не могу, или он меня на смех подымет – и это в наилучшем случае.
   Курт расплылся в улыбке, несколько панибратски ахнув его по плечу, и попятился к двери:
   – Благодарю, Густав, ты не…
   – Не надо этого говорить, – с преувеличенным испугом возбранил тот. – От этого у меня лишь более создается чувство, что я все же пожалею. Иди; если тебя не будет через час – я выдаю свое заключение и закрываю то, что ты норовишь сделать разбирательством.
   Он кивнул – уже молча – и рывком распахнул дверь.
 
   К Друденхаусу Курт шагал стремительно, не летя сломя голову лишь потому, что вполне воображал себе, как в лучшем случае несолидно будет выглядеть скачущий по грязи через лужи майстер инквизитор; в худшем же – чего доброго, создаст ненужные слухи. Бегом он припустил уже перед самыми воротами новой башни и по лестнице, отчего к Вальтеру Керну почитай вломился, невольно растворив дверь самим собою. К удивлению Курта, начальство отнеслось к его идее с большей невозмутимостью, нежели Райзе – Керн не обнаружил особенной заинтересованности в предложенном им расследовании, однако и отговаривать с излишним усердием не стал, и вскоре он тем же темпом спешил обратно.
   Густав тем временем добросовестно (хотя, Курт был убежден, что сделано это было скорее от скуки, дабы скоротать время ожидания) исследовал всю небольшую комнатушку покойного, не просто осмотрев все, что было возможно, но и составив основательную опись наличествующих в ней предметов с отметками, извещающими, что из имущества принадлежит хозяину жилища, а что – постояльцу. Узнав о решении вышестоящего, он пожал плечами, не скрывая своего удивления, и заметил, что, быть может, и впрямь что-то здесь имеется, на что следует обратить свою заинтересованность, если уж Керн дал дозволение на следствие. Однако тут же добавил он с сарказмом, не исключается и вероятность того, что тот просто смилостивился и дал несчастному сиротке игрушку, дабы потешить самолюбие, а заодно и отвязаться от надоедливого новичка. Курт не возмутился и не оскорбился ни на столь часто и беззастенчиво упоминаемый по отношению к нему эпитет, ни на последнее замечание сослуживца, в глубине души будучи уверенным в том, что Райзе частью прав – вполне могло статься и так: начальство по его не слишком мирному взгляду осознало, что проще дать рьяному подчиненному самому увериться в напрасности его затеи, нежели издерживать силы на то, чтоб его переубедить.
   – Ты этого хотел, – подвел итог Райзе, с издевкой пожимая ему руку и направляясь к двери. – После не хнычь.
   – Я ценю, что ты в меня веришь, Густав, – не выдержал Курт; тот рассмеялся, уже с сочувствием, и кивнул, берясь за ручку двери:
   – Желаю удачного разочарования. А серьезно – если что, обращайся.
 
   Оставшись наедине с безмятежным студентом, Курт с минуту стоял посреди комнатушки, медленно озираясь вокруг; удовлетворение и радость от того, что добился своего, мало-помалу уходили, уступая место некоторой потерянности. Не слишком удачно завершенное первое дело, при ведении которого выпускник академии святого Макария, приходится признать, не блистал особенным здравым смыслом, не вселяло уверенности в своих силах, да и Райзе со своей иронией несколько выбивал из колеи – более, нежели он пытался показать…
   – Вот зараза… – тоскливо пробормотал Курт, приблизившись к телу на постели, и, пристально вглядываясь в лицо покойного, озлобленно сообщил: – Если выяснится, что ты понапрасну обеспокоил меня – пойдешь как лжесвидетель.
   Студента, судя по его невозмутимому лицу, данная перспектива пугала слабо, что, впрочем, было малоудивительно – его неприятности в этом мире закончились, а вот проблемы господина следователя лишь начинались, и винить в этом, как всегда, было некого, кроме себя самого.
   – Итак… – неопределенно подбодрил себя Курт и, усевшись на краешек скамьи у стола, решительным движением шлепнул перед собою опись имущества покойного.
   Филипп Шлаг (двадцати шести лет, студент Кёльнского университета, пришлый) за три года своего обучения не скопил особенных богатств: вся немногочисленная мебель была, разумеется, во владении хозяина дома (Якоб Хюссель, урожденный кёльнец, холостяк, пятидесяти четырех лет) и состояла из шкафа, скамьи, на которой восседал майстер инквизитор в данный момент, табурета, стола и кровати. Даже постельное белье, если верить составленному списку, принадлежало домовладельцу; стало быть, бралась и дополнительная плата за поддержание оного в периодической и относительной чистоте…
   Книг у почившего фактически не было, не считая «Experimenta et observationes ad biologiam plantarum»[24] и справочника «Siglorum vocumque abbreviatorum explicatio»[25] в десяток листов с разорванной обложкой; к слову, опрятностью Шлаг явно не отличался – одежда, которую он снял перед сном, валялась прямо на полу, и лишь рубашка висела на столбике изголовья, приветственно помахивая свешивающимся вниз рукавом на слабом весеннем ветерке, проникающем в растворенное окно.
   По показаниям хозяина дома, вернулся студент поздно – почти в полночь. В шкафу, сообразно списку, лежал свечной огарок и пара непочатых свечей, пустой подсвечник стоял на столе, а светильник с, судя по запаху, дешевым и довольно-таки грязным маслом – на окне, где держать его зажженным не станет ни один человек в своем уме; стало быть, вчерашним вечером студент медицинского факультета Филипп Шлаг, войдя, немедля же разделся, разметав вещи как попало, и улегся в постель, где и умер вскоре после этого, как вывел Райзе, да и как мог судить сам Курт по величине и цвету трупных пятен на лопатках и пояснице. Даже самый усталый человек, возвратившись в свое жилище, сперва зажигает свет, дабы не сшибать мебель (исключения вроде него самого к делу не имеют касательства – навряд ли Шлаг страдал пирофобией); стало быть, покойный был не просто усталым, а усталым, как это ни курьезно в данной ситуации, смертельно.
   – Ни хрена себе ты утомился на учебе, – хмыкнул Курт, вновь адресовавшись к недвижимому телу. – А еще говорят, что от лишения сна умереть нельзя… Ректора вашего, что ли, замести за жестокость?..
   И хоть побеседовать с ним надо наверняка, уже всерьез додумал Курт, сложив и убрав список; вообще, пообщаться необходимо со всеми, кто умершего знал, – это положено по всем предписаниям, но с руководством университета и с наставником студента в ботанических науках уж тем паче. Кстати сказать, «медицина и ботаника» и «необъяснимая смерть без видимых повреждений и признаков насилия» – это сама по себе довольно настораживающая чреда понятий; чего только ни существует в мире трав, умеющее не оставить ни запаха от губ, ни пятен где-либо, ни следов судорог, ни вообще каких-либо примет отравления. Если слушатель медико-ботанического курса Филипп Шлаг принял нечто, убившее его и не оставившее никаких признаков этого, оное вещество теперь осталось лишь только в крови, где даже Райзе с его химическими познаниями не сумеет ничего вычленить…
   Курт вздохнул, скосившись через плечо на тело, вновь начиная ощущать, как где-то над переносицей оживает мерзостная, точно ввертывали заржавелый штырь, тяжелая боль; разразившись еще одним вздохом, прошагал к изголовью и присел на корточки, глядя в окаменелое белое лицо. Вот, внезапно осознал Курт, вот в чем дело: лицо не попросту спокойное – даже вовсе не спокойное, а – ублаженное какое-то, лицо человека, ублаготворенного и не желающего более в жизни ничего, кроме того, что обрел в сей миг. Такие лица бывали у людей, достигших в молитвенном бдении того состояния, когда они перестают замечать окружающее, слышать людей подле себя и даже видеть Распятие, перед которым начинали произносить слова молитвословий. Словно просто вошел через распахнутое окно ангел во всей силе и славе и унес душу спящего человека прочь, а человек в предельный миг жизни успел открыть глаза и ангела сего узреть …
   – Что ты увидел? – тихо пробормотал Курт, всматриваясь в остановившийся взгляд перед собою. – Что тебе пригрезилось?
   Человек, умерший во сне; человек с умиротворением в лице и целой вселенной во взгляде – почему? Разве не должно было в последнее мгновение его жизни сердце, сжавшееся в конвульсии, легкие, мозг – разве не должно было его тело родить в сознании всплеск смятения, страха, изумления, в конце концов, каковое зачастую можно увидеть во взоре мертвых? Разве не должен был присниться Филиппу Шлагу апокалипсис, раздирающий его на части? Разве не должен был его рассудок встрепенуться, хотя бы задав самому себе в последний миг вопрос – «что происходит?», хотя бы удивиться странным ощущениям умирающего тела?..
   – Ты не спал, верно? – уже шепотом произнес Курт. – Ты не спал, когда в последний раз вздохнул… Пусть в последнюю секунду – но ты свою смерть видел, я знаю…
   Этого нельзя будет объяснить начальству, этого наверняка не поймут ни Райзе, ни Ланц, а он сам не сможет подобрать верных слов, точных определений, всего того, что Керн согласился бы назвать и признать уликой, но – Курт был убежден, что смерть застала Филиппа Шлага в сознании, в памяти, хотя и остается безвестным, насколько она была ясной. Если даже гибель и стала подкрадываться к нему во сне, то в момент ее прихода, пусть на долю мгновения ока, но он пришел в себя. Этот взгляд – пусть остановившийся и мертвый, пусть стеклянный и мутный, как плохо ошлифованный хрусталь – был слишком осмысленным, слишком внятным, слишком понимающим, знающим; знающим то, о чем не может рассказать дознавателю.
   Если первое, пришедшее в голову Курту, окажется верным, если все дело в отраве, которую пока еще неясно как принял в себя этот студент, то, стало быть, это был не банальный яд, просто убивающий жертву, это было нечто, введшее его в смерть спокойно, безболезненно и даже блаженно. Почему? Что это может означать? Что его убил тот, кто не желал причинить страдания? Или – он убил себя сам, и наиболее легкий способ избрал сам же…