Монт-о-муанский аббат был сразу же поражен внешностью своего крестника. Жану тогда исполнилось двенадцать лет. Его тело, исхудавшее от полного пренебрежения к нему, сделалось тощим до крайности. И напротив, голова казалась от этого еще больше, словно накопленные в ней знания увеличивали ее объем.
   Жан знал назубок все, чему его учили в Ланноэ: грамматику, риторику, латынь, начатки греческого, географии, физики и медицины. Зато он не имел ни малейшего понятия о теологии. Но аббат, догадываясь о его умственных способностях, захотел проверить их именно в этой области. Он представил мальчику различные доказательства бытия Божия и побудил к тому, чтобы попытаться опровергнуть их. В этом месте своего рассказа взгляд Жана вспыхнул.
   — Я их опроверг все до единого! Доказательство святого Ансельма разбил идеей совершенства, пять доказательств святого Фомы — их собственными следствиями. Я же ничего этого не знал. Я до всего дошел инстинктивно… Почувствовав слабое место, туда и бил. В конце концов, аббат все-таки взял надо мной верх, но признался мне, что я загнал его к самым последним укреплениям. Я был счастлив — ты даже представить себе не можешь, до какой степени!
   Глаза Франсуа блестели так же, как и глаза Жана. Он вдруг почувствовал, что брат стал ему бесконечно ближе.
   — Да, да, понимаю! У меня самого так было, когда я занимался фехтованием!
   — Почему бы и нет? Как бы там ни было, но после этого состязания крестный решил взять меня в Авиньон, чтобы показать Папе. По дороге он учил меня не переставая. Он говорил мне: «Ум у тебя живой, но слишком непосредственный. Ты должен научиться подчинять его рассудку». Тогда же он начал обучать меня силлогизмам. Пока мы ехали, я затвердил все четыре их фигуры, восемь правил и двести пятьдесят шесть видов; мне приходилось называть их все по памяти, от первого до последнего, и приводить примеры. Мало-помалу я стал испытывать к аббату безграничное уважение. Ум у меня был сырой, грубый — аббат обтесал его; он был порывист, несдержан — аббат его упорядочил, научил работать… Я попросил позволения называть его не «господин аббат», а «pater»[29]. Он согласился. Теперь он так навсегда для меня и останется pater…
   Франсуа чувствовал, что растрогался еще сильнее. Его собственная история и история его брата оказались на удивление схожи. Их крестные отцы сыграли в их жизни одну и ту же роль: они укрепляли и закаляли мальчиков в той области, которую каждый из братьев сам избрал для себя, — тело и дух… Бесконечные утренние упражнения с деревянным мечом и бесконечные повторения силлогизмов были для них одним и тем же: суровым ученичеством, которое превращает мальчишку-силача в рыцаря, а юного умника — в ученого богослова.
   Франсуа улыбнулся Жану. Как понятно ему было почтение, которое вызывал в брате его pater! То же самое Франсуа испытывал и к Ангеррану. Неожиданно ему в голову пришла печальная мысль.
   — Неужели твой крестный тоже умер?
   — Нет, благодарение Богу. Он по-прежнему папский библиотекарь, и я очень надеюсь, что однажды он станет кардиналом.
   — А как тебе показался Авиньон?
   — Я его почти не видел. Сразу по прибытии меня поместили в монастыре бенедиктинцев, недавно открытом для приема студентов. Сам-то я тогда еще никаким студентом не был. Мне было двенадцать, а остальным — от тринадцати до восемнадцати. Я там находился в ожидании приема у Папы — эту честь мне должен был исхлопотать крестный. У остальных это вызывало зависть, и вот на второй же вечер один из учеников подбил меня на диспут перед всеми нашими товарищами. Он предложил такую тему: «Num fidei quaerendus intellectus, an fides intellectui?» Иначе говоря: «Что первее — разум или вера?» Я принял вызов и выбрал разум. Не знаю, хорошо ли ты меня понимаешь?
   — Ты даже не представляешь, до какой степени… Продолжай.
   Жан выбрал разум, как сам Франсуа некогда выбрал боевой цеп, и бросился в поединок… Он начал пересказывать, точнее — заново переживать свой давний ученый спор с тем студентом. Забыв о брате, он почти дословно воспроизводил доводы, которыми они обменивались по ходу препирательства. Его речь была заполнена малопонятными терминами: «сущность, предикат, субстанция, атрибут»… Но Франсуа это ничуть не мешало. Для него все было кристально ясным. И он переживал эту сцену вместе с братом.
   Жан сражался со своим собственным Кола Дубле, которого должен был победить на равных, лицом к лицу, ум против ума.
   Жану вода была по пояс… «Вера»… Студент бросился на него, выставив кулаки вперед… «Разум»… Жан слишком легко избежал первой атаки. Но студент был старше, образованнее. Он не замедлил этим воспользоваться. Своей диалектикой, лучше вскормленной, он безжалостно заставлял противника сгибаться. Попавший в ловушку Жан отбивался, задыхаясь…
   Франсуа страдал вместе с братом, а тот поверял ему свою тревогу, которая охватила его в тот момент, свое отчаяние перед ироническими улыбочками окружающих… Но внезапно Жан нашел решительный аргумент. Он вынырнул из-под воды, и теперь уже его противник качался, теряя опору под ногами. И теперь именно Жан де Вивре безжалостно молотил его своими рассуждениями, пока, наконец, тот не прервал диспут, признав свое поражение и запросив пощады…
   Франсуа захлопал в ладоши. Столь воодушевленный отклик даже удивил его брата.
   — Ты так радуешься победе разума?
   — Нет, твоей! Настоящий Вивре может быть только победителем. А что Папа?
   — Он меня принял две недели спустя. Я был очень взволнован. Pater мне рассказал, кто такой Клемент VI: великий ум, покровитель литературы и искусств, но также и защитник людей. Знаешь ли ты, что именно по его приказу Церковь спасала евреев и преследовала бичующихся во время чумы?
   Франсуа поспешил отогнать от себя видение, внезапно представшее перед ним.
   Жан продолжил:
   — Его святейшество захотел увидеться со мной один на один. Он заявил, что вполне расположен назначить мне стипендию, о которой ходатайствует мой крестный, но при том условии, что я его удивлю. Это не застало меня врасплох. Я начал говорить, заработал свою стипендию и уехал в Париж. Я ее по-прежнему получаю. Клемент VI умер, но его преемник, Иннокентий VI, подтвердил ее. Ради соблюдения тайны деньги присылают в Ланноэ, а уж крестная пересылает их сюда. В Париже в возрасте тринадцати лет я поступил на факультет искусств, в пятнадцать стал бакалавром, в восемнадцать — лиценциатом. В настоящее время готовлюсь стать магистром. Если все пройдет хорошо, на будущий год поступлю на богословский. Глядишь, лет через пятнадцать, когда мне стукнет тридцать пять, окончу… Теперь ты знаешь все.
   — Ты что, издеваешься надо мной? О чем ты говорил с Папой? Я именно это хочу знать!
   — Вот как раз этого я тебе не скажу.
   Франсуа ударил кулаком по столу.
   — Говори!
   — Нет, не настаивай. Это моя тайна. Ты-то сам разве все мне рассказал?
   Франсуа вспомнил о своей слепоте и умолк. Впрочем, пока Жан говорил о своей жизни, Франсуа много выпил, и теперь в голове у него слегка мутилось. А его брата вино, наоборот, взбодрило, и Жан начал говорить в чрезвычайном возбуждении:
   — Франсуа, когда я покончу с учебой, то напишу книгу. И там я расскажу все. Я стану одним из светочей Церкви и, подобно Фоме Аквинскому, сподоблюсь святости. Но не добродетельным поведением, а силою своего ума… Моя книга будет называться «De Clave universa», или «De Clave vera», или попросту «De Clave…»[30] Но какая разница, все равно это будет ключ к истине…
   Жан говорил еще некоторое время, но потом умолк, заметив, что Франсуа спит. Тогда он налил себе остатки мальвазии, выпил одним духом и отставил свою кружку с серьезным видом.
   — С Папой я говорил о себе самом.
   Потом он наклонился к своему спящему брату и зашептал, почти касаясь губами белокурых кудрей:
   — Но главным образом о тебе…
***
   На следующее утро Туссену пришлось как следует встряхнуть своего господина, чтобы разбудить его. Франсуа так и проспал за столом, в обществе брата, который тоже, в конце концов, сломался. В окно харчевни бил яркий свет.
   — Который час?
   — Недавно приму звонили.
   Жан встрепенулся:
   — Мне пора на лекции.
   — Можно я с тобой?
   — Ну, если тебе больше нечем заняться…
   Они вышли. Свежий, пронизанный светом воздух погожего январского утра пошел Франсуа на пользу. После вчерашнего возбуждения и излишеств ночной попойки это было подобно глотку живительной влаги. Но еще больше привела его в чувство сама жизнь Парижа. На Скобяной улице открылись все лавки, и уже толкались бродячие торговцы, вовсю расхваливая свой товар.
   Был там продавец теплого умывания с двумя ведрами, откуда валил пар; зеленщик погонял ослика с овощами в корзине, повешенной на шею; имелся также продавец отвара со своим сосудом на спине, торговцы сыром, луком-шалотом, мылом, свечами, соломой, метлами, пряностями, крысомором; ходили по улицам пекарь, кондитер, собиратель битых бутылок, общественный писарь, художник, жестянщик, старьевщик… Никогда Франсуа не видал ничего подобного. Он обратился к своему брату:
   — Здесь всегда так? Такое оживление?
   — Конечно. Но в некоторых домах бывает даже оживленнее. Сегодня вечером мы пойдем в бордель к мадам Гильеметте и ее девицам, на улицу Глатиньи.
   Мимо них проплыло какое-то многоцветное видение. Человек нес на плече неведомое чудо.
   — Сарацинские ковры!
   Франсуа остановил его:
   — Они действительно сарацинские?
   — Конечно, монсеньор. Ни один христианин не сумеет сделать ничего подобного.
   Франсуа прикоснулся к шелковистому ворсу, думая о своем предке Эде. Побывает ли когда-нибудь и он сам в тех краях? Выпадет ли ему удача отправиться в крестовый поход?
   Жан взял брата за руку, и они вместе свернули в узкую улицу. Называлась она Шлемной и представляла собой вотчину оружейников. Франсуа как знаток оценил доспехи, щиты, копья, мечи и прочее оружие. Он подумал о том, что надо бы заказать себе и Туссену новое снаряжение, и в первую очередь — щит «пасти и песок». Он поделился этим последним соображением с братом, который ухмыльнулся в ответ.
   — Ты без своего герба жить не можешь?
   — Это герб нашего рода. Он ведь и твой.
   Жан не ответил. Он расхохотался.
   — Смотри!
   И показал пальцем на прилавок аптекаря, который в этот момент изучал на свет содержимое стеклянного подкладного судна. Но Жан указывал не на самого аптекаря, а на щит с гербом, гордо красующийся над лавкой. Был он тонкой работы и представлял собой три золотых ночных горшка на лазоревом поле.
   Жан приблизился.
   — Мои поздравления, почтенный аптекарь. Никогда не видел я герба краше вашего!
   — Благодарю вас, монсеньор.
   — Однако я считаю, что оспорить его у вас должно бы все французское рыцарство.
   — Монсеньор смеется надо мной!
   — Ничуть не бывало! Ведь за исключением нескольких безумцев, вроде Иоанна Доброго или Франсуа де Вивре, все французское рыцарство дружно наделало себе в доспехи при Пуатье. Так что этот герб им прекрасно подходит! «Ах, вы вернулись из-под Пуатье, мой дорогой граф? Тогда держите, вот вам новый щит: лазурное поле с тремя золотыми горшками. И вам тоже, дорогой герцог». Давно у вас этот герб, почтенный аптекарь?
   — Да, монсеньор. Тому уж двадцать лет.
   — Двадцать лет! Прямо чудо! Аптекарь, вы не просто ученый, вы провидец!
   И Жан оставил его, наконец, в покое — озадаченного, с подкладным судном в руке.
   Покинув Шлемную улицу, братья пустились к Сене и оказались неподалеку от часовни Сен-Льеффруа. Там Франсуа и Туссена поджидал тошнотворный сюрприз — ров Пюнье, самое зловонное место в Париже. В приходе Сен-Льеффруа находился квартал кожевенников и живодеров, и с незапамятных времен они сбрасывали останки животных в просторный ров, где те и разлагались. Братья ускорили шаг и, пройдя еще несколько десятков метров, остановились: перед ними текла Сена…
   На реке царило такое же оживление, как и на улицах. Вся Сена была забита судами — большими и малыми, полными и пустыми. Некоторые из них тянули вдоль берега канатами бурлаки, прозванные «баржеглотами», как пешие, так и конные. Виднелись тут и рыбаки, закидывающие лесу с набережной или тянущие короткую сеть меж двух лодок. Дополняли картину маленькие суденышки перевозчиков.
   Братья ступили на широкий мост, который Жан назвал мостом Менял. По обеим сторонам проезжей его части стояли дома — как и на всех мостах того времени. Мост превосходно оправдывал свое название: все лавки здесь принадлежали менялам и ювелирам.
   Франсуа вдруг вспомнил, что у него нет других денег, кроме тех, что дала ему Ариетта. Он не имел ничего против того, чтобы посетить сегодня вечером бордель, но только не с деньгами своей невесты… Франсуа приблизился к одному из прилавков. Жирный меняла встретил его подобострастной улыбкой.
   — Чем могу служить, монсеньор?
   Франсуа высыпал перед ним содержимое своего кошелька.
   — Поменяйте мне это.
   Увидев монеты, меняла поклонился.
   — Это большая честь — услужить вам, монсеньор. Я даже передать вам не могу, как я почитаю англичан.
   Франсуа хотел было ответить, но тут вмешался Туссен:
   — Позвольте мне, господин мой.
   Он приблизился к меняле вплотную и, грозно уставившись на него, произнес, нажимая на свой просторечный выговор:
   — Монеты английские, это верно, но зато мы сами никакие не англичане. Того англичанина, у которого они были в кошельке, мы зарезали, выпотрошили, сварили и съели. Делай свое дело, да смотри, без обмана, не то и с тобой будет то же самое!
   Весь дрожа, меняла схватил весы и принялся отсчитывать деньги, проклиная в душе смутные времена, когда не угадать наверняка, с кем имеешь дело. Взяв ливры парижской чеканки в обмен на английские фунты[31], Франсуа ушел.
   Сделав еще несколько шагов, они оказались на острове Сите; прошли мимо королевского дворца, мимо собора Богоматери, который поразил Франсуа несказанно, и покинули остров через Малый мост, заканчивающийся укреплением — малым Шатле, парижской мытней, где взималась ввозная пошлина.
   Жан ускорил шаг. Оказавшись на левом берегу, он прошел по улице Сен-Жак и свернул на Гипсовую улицу, где находился Корнуайльский коллеж.
   Это было новое здание со стрельчатыми застекленными окнами. Сооружение напоминало монастырь. В нижнем этаже помещались общий зал с огромным трапезным столом, галерея и часовня. Верхний этаж занимали просторные кельи на два человека. Жан вошел в свою и забрал оттуда письменный прибор — продолговатый ящичек, содержащий чернила, перья и бумагу, который носили на животе с помощью кожаных лямок.
   Братья вновь вышли и теперь направились к площади Мобер. В этот раз у Франсуа не было никаких сомнений: они попали во владения университета. Навстречу валили одни только студенты с такими же письменными приборами, как у Жана.
   Следуя за этими молодыми людьми, братья очутились на улице, особенностью которой было то, что вход в нее перегораживала рогатка. Сейчас она была открыта. Жан объявил:
   — Соломенная улица. Погода сегодня хорошая, лекции будут снаружи.
   Франсуа заколебался, прежде чем последовать за своим братом.
   — А я могу войти?
   — Можешь оставаться тут хоть до самого конца, если «Метафизика» Аристотеля тебя заинтересует.
   Франсуа прошел за рогатку. Соломенная улица, собственно, и была настоящим Парижским университетом, а название свое получила из-за соломы, которой вся была усыпана: студенты использовали ее в качестве подстилки для сидения, поскольку занятия нередко велись прямо под открытым небом. Лишь на время ненастья они перебирались в большое здание, занимавшее почти всю длину улицы.
   Профессор, мэтр Эрхард, уже расположился на преподавательском месте, представлявшем собой скамеечку с пюпитром. На нем была черная мантия, подбитая беличьим мехом. Жан уселся прямо напротив. Франсуа с Туссеном сделали то же самое. Мэтр Эрхард дружески им улыбнулся, раскрыл толстую книгу и, больше никого не ожидая, начал читать.
   Читал он по-латыни. Франсуа едва успевал понять отдельные слова, но общий смысл ускользал от него совершенно. «Causa materialis… Causa formalis…»[32] О чем тут речь?
   Юный рыцарь оказался в мире, совершенно ему чуждом, куда никогда не получит доступа. Он вдруг почувствовал себя совсем маленьким, совсем глупым…
   Он повернулся к брату. Жан был словно погружен в самого себя, его рука быстро-быстро чертила знаки на бумаге, глаза блестели, а лицо выражало странную жадность и даже нечто вроде сластолюбия. Более чем когда-либо Франсуа был сейчас уверен: Жан по-своему тоже был воином, героем, и его битвы ничуть не менее опасны, чем рыцарские поединки. Франсуа смотрел на этот выпуклый лоб и думал о том, какая сила должна там таиться. Если бы его собственный умишко всунуть в Жанов ум, он болтался бы там, как тело в доспехах великана!
   Франсуа поднялся. У него не было причины задерживаться тут долее. Жан бросил ему, не отрывая глаз от бумаги:
   — Встречаемся после вечерни, на улице Глатиньи. У мадам Гильеметты!
***
   Франсуа с Туссеном вернулись на остров Сите, а с него обратно на правый берег, пройдя по мосткам Мильбрэй — пешеходной переправе, устроенной рядом с мостом Менял, — и беспечно затерялись в том великолепном лабиринте, который представлял собой Париж. В это время года солнце садится быстро, и Франсуа заметил, в конце концов, что вот-вот настанет ночь. Бродить же по городу после тушения огней он не намеревался, не столько из-за вероятности нежелательных встреч, сколько из опасения заблудиться. Франсуа сказал Туссену:
   — Так мы никогда не доберемся до улицы Глатиньи!
   Какой-то паломник, проходивший в этот момент мимо, услышал его и разразился сальным смехом.
   — И впрямь было бы досадно!
   — Вы знаете это место?
   — Я бывал там не так часто, как мне бы хотелось, да и сейчас еще не готов туда заглянуть — дал обет воздержания на время паломничества. Но за один денье провожу.
   Франсуа немедленно согласился. Они проследовали за своим проводником и выяснили, что улица Глатиньи находится в двух шагах от собора Богоматери. Сами того не зная, они наверняка уже не раз проходили здесь; но улицы в те времена не имели ни табличек, ни указательных дощечек, и их названия передавались исключительно из уст в уста. По пути Франсуа спросил своего провожатого о причинах его паломничества. Ответ оказался неожиданным:
   — Я ходок за прощением. Меня нанял один богатый горожанин, чтобы я совершил паломничество за него.
   — Разве такое возможно?
   — Конечно. В Божьих глазах это он идет в Компостелло, а вовсе не я. Он своей жене изменял, вот бедняжка и померла с горя.
   Следуя за ходоком по обету, Франсуа и Туссен практически возвращались по своим следам. Они опять прошли по мосткам Мильбрэй — улица Глатиньи оказалась совсем рядом. Тут на колокольнях зазвонили ночную стражу. Пока длился перезвон, Франсуа спросил у паломника, не знает ли он дом мадам Гильеметты. Тот ответил не без зависти:
   — Только понаслышке. Я не настолько богат.
   Он довел их до самой двери. Франсуа вручил ему обещанную монетку и вошел с чуть защемившим сердцем.
   Первое, что он увидел, был один из тех самых сарацинских ковров, лежащий на полу. Свечи в двух серебряных подсвечниках давали мягкий, неяркий свет, достаточный, впрочем, для того, чтобы рассмотреть на редкость роскошное убранство: кроме сарацинских ковров, пол устилали всевозможные меха, в которых утопали ноги. Имелась даже медвежья шкура с оскаленной пастью и когтистыми лапами. Стены справа и слева были обтянуты розовым шелком, а та, что напротив, скрывалась под красным бархатным занавесом.
   И только теперь Франсуа заметил присутствие Жана. Тот возлежал на подушках, окружавших низенький столик, в обществе миниатюрной молодой женщины с выразительным лицом, очень темными глазами и непривычно короткими волосами, доходившими ей всего лишь до шеи. Не вставая, Жан представил их друг другу:
   — Это Алисон по прозванью Идол. Я выбираю ее вот уже пятый раз подряд, это меня даже начинает тревожить… Алисон, Идол мой, тебе крупно повезло: ты видишь перед собой моего брата Франсуа и его оруженосца Туссена.
   Красный бархатный занавес в этот момент открылся. Оттуда появилась полная, белокурая, густо накрашенная женщина.
   — А вот и мадам Гильеметта, самая изысканная бандерша Парижа.
   Мадам Гильеметта приблизилась к посетителям и низко поклонилась.
   — Для меня это большая честь — принимать доблестного рыцаря и его оруженосца.
   Она хлопнула в ладоши, и красный занавес снова открылся.
   — Все мои девушки к вашим услугам. Выбирайте!
   Их было шесть, одетых в платья ярких цветов с глубоким вырезом, открывающим грудь. Мадам Гильеметта принялась называть их одну за другой:
   — Раулина Любезница, Жилетта Берсийка, Жанна Красуля, Мишалетта из Труа, Томасса Толстушка, Марион Углозадая.
   Туссен не колебался. Он тут же схватил за руку Томассу — толстенькую блондинку несколько апатичного вида.
   — Сюда, сюда, моя милая! Уж я-то тебя не стану звать Толстушкой! Ты не заслуживаешь этого прозвища. Я тебя буду звать Томасса Прекрасная… Хотя нет, оно того не стоит, всем и так видно, что ты прекрасна. Будешь просто Томасса — и все тут!
   Франсуа стоял в замешательстве. Пять остальных ждали его выбора. Ему претило разглядывать женщин, словно лошадей. Из них улыбалась только одна — улыбкой робкой, почти боязливой. Он остановил свой выбор на ней. Она была хорошенькая, очень свежая, с каштановыми волосами и карими глазами. В отличие от товарок, у нее был простой и серьезный вид порядочной женщины. Франсуа забыл ее имя и переспросил.
   — Я Жилетта из Берси.
   — Иди ко мне, Жилетта, меня зовут Франсуа.
   Бандерша одобрила их выбор. Тут вмешался Жан:
   — Мы хотим есть и пить, мадам Гильеметта! Сначала ужин, любовь потом. Рассаживайтесь!
   Все три пары устроились на подушках вокруг низкого столика. Мадам Гильеметта исчезла и почти тотчас вернулась со сладкими пирожками на серебряном блюде и с вином в графине. Жан налил своему брату.
   — Пей! Это гренаш. Мы тут одни, во время ночной стражи больше никто не осмелится прийти. Можем делать все, что захотим.
   Франсуа выпил. Вкус у вина был тяжелый и мягкий. Две из невостребованных девушек пристроились в тени и стали тихонько наигрывать, одна на арфе, другая на флейте… Жилетта из Берси прижалась к Франсуа и положила ему руку на запястье. Он снова выпил. Туссен вплотную занялся Томассой — месил ей груди, целовал взасос. Жан оттолкнул ластившуюся к нему Алисон.
   — Будь умницей, Идол мой. Перед любовью надо не только поесть и выпить, следует также и поговорить. Франсуа, я зазвал тебя сюда, чтобы ты пораспутничал немного, а то слишком уж ты серьезен.
   — Почему ты так думаешь?
   — На улицах ты даже не смотрел на женщин.
   — Это потому, что я влюблен…
   Франсуа заметил, что Жилетта легонько вздрогнула. Жан заговорил, горячась:
   — Твоя невеста тут совершенно ни при чем! Ты что думаешь, придя сюда, ты ей изменяешь? Здесь только твое тело, а душа осталась в Англии. Забудь о ней хоть на миг и думай об одном лишь наслаждении!
   Жан оказался прав. Франсуа не чувствовал себя неверным по отношению к Ариетте. Он погладил Жилетту, которая свернулась клубочком, словно кошка. У нее была нежная кожа.
   Тем временем Жан продолжал свою речь:
   — Послушайся меня и поступай, как шлюхи. Это самые мудрые женщины на свете!
   Томасса высвободилась из объятий Туссена и разразилась кудахтающим смехом. Алисон по прозванью Идол ела и пила, внешне равнодушная ко всему. Жилетта таращилась на Франсуа.
   — Все так называемые честные женщины держат свою душу между ног, и только у шлюх она находится там, куда ее поместил Создатель, — в мозгу.
   Томассу так разбирал смех, что Жан вынужден был ненадолго прерваться.
   — Займись любовью с честной женщиной, и она подарит тебе свое сердце; это доказывает, что оно у нее обретается между ног и ты его задел по этому случаю. Займись любовью со шлюхой, и это ей ничуть не помешает лечь с другим клиентом: значит, ты никак не воздействовал на ее душу, которая находится там, где ей быть и положено, — в голове.
   Томасса захлопала в ладоши:
   — Красиво, как проповедь в церкви! Еще!
   Франсуа выпил еще. Графин опустел. Он крикнул, чтобы принесли другой. Мадам Гильеметта поторопилась лично прибыть с полным. Жилетта из Берси заговорила во второй раз:
   — Не пей слишком много, а то ничего не сможешь. Я хочу, чтобы ты сделал меня счастливой…
   Франсуа не слушал ее. Он осушил два стакана один за другим. Все вокруг начинало затуманиваться. Он даже не заметил, что Туссен с Томассой занимаются любовью рядом на подушках. Франсуа вдруг пришла в голову одна из тех несуразных идей, которые вызываются опьянением.
   — Расскажи мне о своей утренней лекции.
   — О причинности согласно Аристотелю?