– Он был сионистом, дед, – не успокаивается Иоанна.
   – Ну, прекрати, Иоанна! – обрывают ее.
   – Он торговал деревом, детка, и соблазнил дядю Луи попытать удачу в этой торговле. Лес был вблизи города. Дядя купил его, чтобы затем продать деревья Менделю Гиршу. Это обещало колоссальные прибыли, но тут пришла зима, невероятно суровая, дороги стали непроходимыми, и лесоповал оказался невозможным. Когда наконец пришло лето, грянул пожар, сжег все деревья, и от всего большого выигрыша осталась лишь выжженная земля.
   – Ах! – раздается над столом общий вздох огорчения.
   – Ах! – вздыхает дед, глядя на черноглазую внучку. – Нет, Иоанна, не похож я на дядю Луи, и нельзя вкладывать деньги в деревья и в земли, а...
   – А что? – спрашивает Гейнц в качестве бизнесмена.
   Но дед не торопится с ответом, держит бутылку. Поднимает бокал и торжественно возглашает:
   – Эти деньги – на счастье и предназначены первому правнуку. В момент его рождения я открываю счет в банке на его имя и кладу на его имя эти деньги. Твое здоровье, Эдит, детка моя, твое здоровье! – Откашливается и покручивает усы.
   – Твое здоровье, дед! – очень тихо говорит Эдит.
   Столовая сверкает. Кетхен подает фрукты, и, кажется, стол благоухает всеми ароматами сада, покой умиротворения нисходит на всех. Щелканье орехов и звук посуды, которую, стараясь не нарушить тишины, убирает Кетхен, единственно нарушают ощущение сытости. Буря и снегопад за окнами только усиливают тепло внутри. Дед угостил старого садовника и Гейнца толстыми сигарами, и ароматные клубы дыма овевают головы присутствующих. Гейнц погружен в курение сигары. Потому не следит за тем, как неподобающе сидит Иоанна: локти на столе, подбородок – в ладонях. Только все быстро схватывающие глаза деда следят за мрачным лицом внучки, а дед не терпит угрюмости у праздничного стола, особенно в день большого выигрыша в лотерею.
   – Ну, детка, есть проблемы? – обращается он к ней.
   – Есть, – отвечает внучка.
   В последнее время именно таков стиль разговора между дедом и Иоанной. Лицо ее очень часто угрюмо, и на вопрос деда о причине такой мрачности, она односложно отвечает: «Есть проблемы, дед».
   – Что за проблемы, хочу я знать, детка.
   – Есть у нас проблемы, дед, – увиливает Иоанна.
   – У нас?
   – У нас в подразделении.
   – Какие?
   – Есть спор, дед.
   – Спор о чем?
   – О песне.
   – О песне? Интересно.
   – Песня начинается словами: «Здесь, в стране, влекущей праотцев».
   – Хм-м, – втягивает дед с удовольствием дым сигары.
   – Дед! – вскрикивает Иоанна. – Мы не можем петь в Германии: «Здесь, в стране, влекущей праотцев, исполнятся наши надежды».
   – Почему нет?
   – Дед! – повышает голос Иоанна, и лицо краснеет до корней волос. – Дед, петь в Германии – «Здесь, в стране...» Петь надо: «Там, в стране...» – Ответ ее исчезает в общем шуме, но раз Иоанна открыла эту тему, она должна довести ее до конца. Вопрос о песне очень важен.
   – Довольно, Иоанна, хватит. – Члены семьи пытаются участвовать в диспуте. И даже дед, который, по сути, потянул ее за язык, гладит шею пса Эсперанто и отвечает, наслаждаясь покоем:
   – Ого! Проблемы, проблемы, – и подмигивает налево и направо. Шутливое выражение его лицо настолько ясно, что все прыскают от смеха. Иоанна выходит из себя.
   – Довольно! Вы все мне надоели! Так или иначе, еще немного, и я уезжаю отсюда. Через три недели ханукальные каникулы. Слава Богу, что я буду в Польше, у деда и бабки. Вы надоели мне. – И она убегает из комнаты прежде, чем кто-то попытается ее задержать. Только Бумба не успокаивается. Он с большим уважением, и даже любовью, относится к этим раздорам с Иоанной , и добавляет соли в рану, стоя у дверей:
   – Она уезжает в Кротошин. Что там есть, в этом Кротошине? Город в конце света. Я еду на каникулы с дедом на его усадьбу. Правда, дед?
   – Иисусе! – вскакивает Фрида со стула, приложив ладони ко лбу. – Уважаемый господин, как это вылетело у меня из головы! Для вас письмо.
   Фрида убегает и возвращается. И вот, письмо в руках деда. И так, как он тут же его вскрывает, спрашивает торопливо:
   – От кого оно, уважаемый господин?
   – Ничего! – легкое облачко прошло по лицу деда и исчезло за огромными его усами. – Агата спрашивает, приеду ли я в этот год в усадьбу праздновать с ней Рождество. Верно-верно, – бормочет дед. – Это скоро. 1932 год приближается к концу.
   – Мы поедем, дед. Поедем, да? – радуется Бумба в конце стола.
   – Посмотрим, – отвечает дед, не Бумбе, а кому-то со стороны, невидимого глазу, от вопросов которого дед явно не в духе.
   – Что еще пишет Агата, уважаемый господин? – спрашивает Фрида.
   – Ничего, – опять же отвечает дед, но все замечают, что он говорит не всю правду.
   – Проблемы на усадьбе, дед? – спрашивает Гейнц без обиняков.
   – Да, – отвечает дед, не пропуская возможности строго взглянуть на внука, повышает голос. – Ну, а если есть проблемы, дорогой мой внук, так что? Нет путей в этом мире, чтобы их преодолеть? – И встает из-за стола.
   Ужин закончен. Дед приглашает всех к себе в комнату, к простым будничным радостям. Когда у деда хорошее настроение, нет ничего приятнее, чем побыть в его компании. А сегодня настроение у него отличное! Сегодня день большого выигрыша, и ничто не может испортить ему настроение.
   – Детка моя, идем с нами, – дед кладет руку на плечо Эдит.
   – Нет, нет, – подрагивают плечи внучки, – надо навести порядок в столовой. Я подойду позже. Может быть, позже.
   Дед вздыхает и уходит.
   В последние месяцы Эдит занимается домашними делами, не терпит запущенности и беспорядка. Весь день нервно ходит по комнатам, ищет грязные углы и гоняет служанок. Дом Леви вымыт и вычищен в последние месяцы, каким раньше никогда не был, и даже Фрида удивляется ей:
   – Нет лучшей домохозяйки, чем Эдит. Кто бы мог подумать! Она сильно изменилась.
   Эдит гасит свет в столовой и выходит в гостиную. Из ниши ей улыбается Фортуна неизменной улыбкой. Жалюзи на стеклянной широкой двери, ведущей в сад, забыли опустить. Эдит пытается это сделать, но у нее не получается. Эдит стоит, замерев, рука на шнуре жалюзи. Сад пустынен. Снег беззвучно падает. Широкий сноп света освещает площадь, пролагая яркую тропу во тьме и освещая верхушки деревьев. Сноп света идет из огромного прожектора, освещающего флаг на крыше дома покойной принцессы. Это теперь клуб гитлеровской молодежи. Флаг освещается каждую ночь и виден далеко, как пламя, вспыхивающее на ветру. Лицо Эдит окаменело.
   – Детка моя, где ты, – зовет дед с высоты ступенек, – я жду тебя, детка.

Глава третья

   Фонарь раскачивается на ветру. Красный свет освещает черные буквы на большой вывеске: «Опасно! Строительная площадка!»
   Скамейки, которая здесь стояла, давно уже нет. Однажды, летним днем, пришли сюда рабочие и убрали ее.
   Вокруг лип поставили веревочную ограду. Миниатюрный травяной покров и узкие грядки цветов уничтожили. На их месте распростерлась гладкая бетонная поверхность с широкими ступенями, ведущими к квадратному пьедесталу. «Цветущий» Густав, который все лето возил сюда на тележке черную землю, поглядывал за происходящей здесь лихорадочной деятельностью, двигал ушами, подбрасывал шапку и бормотал про себя: «Густав, друг мой, если глаза твои видят верно, смущение графа не лишено основания».
   Но пьедестал оставался пустым. Оттокар просто не успел водрузить на него Иоанна Вольфганга Гете. Зима оккупировал Берлин стужей и снежными бурями. Работы прекратились, и все покрыл снег.
   – Уф! – говорит Эрвин, отирая лицо забинтованной рукой. Ветер швырнул в него влажный ворох снега. Облетевшие липы избиты ветром. Тонкие ветки их сгибаются под тяжестью снега. Над ними чернеют голые верхи деревьев. Посверкивающая белизна морозного покрова и чернота верхушек лип расхристаны бурей. Все голоса большого города затихли. Даже киоск Отто напротив лип закрыт на замок. Во время сильных морозов Отто перенес торговлю в коридор своего дома, в конце переулка. Как покинутый ковчег, тонет киоск в снегах.
   – Иди своей дорогой, – мать Хейни протягивает руку Эрвину. Она тяжело опирается на палку, с которой ходил на прогулку ее покойный муж. Платок небрежно висит на ее голове, и ветер раздувает черное пальто. Голос у нее хриплый и слабый. – Возвращайся домой, сын мой. Отсюда недалеко до моего дома. Напротив. – И она указывает палкой.
   Большие, грубые хлопья снега летают там, вокруг газовых фонарей. Снег громоздится на тротуарах, по обе стороны улицы, до стен домов. Ветер взвихривает снежные шапки на крышах. Стекла фонарей покрыты слоем льда, и почти не светят. Окна домов темны, и только трактир Флора посылает в ночь широкий сноп света. В тишине переулка разносится пугающее завывание пса Ганса Папира. Старуха втыкает палку в снег и опирается на нее всей тяжестью тела.
   – Доброго тебе пути, сын мой...
   Длинный язык света коснулся лица Эрвина. На мгновение ярко осветило его пламя красного фонаря, и вновь погрузило во тьму.
   – Ты в беде, сын мой, – старуха положила руку на воротник его пальто – беда тебя съедает.
   – Съедает, мать, – улыбается Эрвин.
   – В чем дело, сын мой?
   – Оставьте. Еще мои беды вешать мне не вашу шею? Достаточно бед, и не стоит их увеличивать. Возвращайся в свой дом и к своей печи, мать.
   – Оставим, сын, оставим. Даже без лишних слов все видно. Не знакомы ли мне признаки? – про себя бормочет старуха.
   – Что вы сказали? Какие признаки? Трудно услышать из-за ветра.
   – Да, признаки. Дело нелегкое, и не сейчас время о нем говорить.
   – Если так, разойдемся, каждый своей дорогой, – Эрвин берет велосипед, прислоненный к веревочной ограде.
   – Успеха тебе, сын. Большое спасибо, что проводил меня, и за прекрасные слова, сказанные тобой сегодня вечером на собрании. Откуда у тебя было столько добрых слов о моем сыне, ты ведь с ним вообще не был знаком? – удивляется старуха.
   Сегодня исполнилось два года со дня смерти Хейни. Вечером устроили собрание в его память. Эрвин был главным оратором.
   Ветер несколько затих. Из-за густой снежной завесы нисходит и поднимается голос Эрвин уже издали, из глубины морозной ночи.
   – Я знал вашего сына, матушка. Знакомство было коротким. – Эрвин ведет старуху к фонарю и освобождает свою руку от кожаной повязки. Падающий снег делает мутным свет фонаря, и Эрвин отряхивает повязку о фонарный столб. Красный свет падает на глубокий шрам на его руке. – Это память от большой драки вашего Хейни на рынке. Случайно я оказался там в Рождество и дрался на стороне Хейни против одноглазого мастера. Этот мастер – мой отец, и этот знак остался с того дня.
   – Знак, – бормочет старуха, опираясь на его руку, и голос е жесток, – и офицера ты видел?
   – Видел, матушка. И не только во время драки. До того, как он выстрелил в твоего сына, я встретил его в доме моего друга.
   – Итак, все то, о чем ты сказал на собрании, ты ясно и твердо видел?
   – Видел немного, но предполагаю многое.
   Сквозь завесу снега Эрвин видит испуганное лицо Эдит в тот летний день, в саду, когда ей стало известно, что Эмиль Рифке посажен в тюрьму.
   – Ты точно знаешь, что офицер никогда не действовал от имени республики? – спрашивает мать.
   – Точно знаю.
   – Если так, сын мой, то, что говорят коммунисты, – ложь.
   – Да, матушка, – отвечает Эрвин тяжелым голосом. – Так я и сказал на собрании.
   – Точно так.
   В последние дни коммунисты в своих газетах снова подняли историю гибели Хейни сына-Огня. Они выяснили, что, что офицером, сделавшим смертельный выстрел в Хейни, был Эмиль Рифке, посланный нынче наводить порядок в Альтону от имени социал-демократического правительства. На собрании Эрвин обвинил коммунистов, что своими обвинениями социал-демократов они, по сути, оправдывают тех, кто в действительности посылал этого офицера, чем и способствуют палачам...
   – Офицер – нацист? – кричит мать, и слова ее летят по ветру.
   – Полагаю, что это так, но точно не знаю.
   – Но именно это и нужно узнать!
   Эрвин провожает ее до входа в переулок. Она исчезает, входя в дом, и Эрвин возвращается к липам, и уезжает на своем велосипеде.
   Город тих. Не слышно звонка трамвая, гудка автобуса, грохота поезда. Не видно толкущегося народа у входа в метро. В истории города первая всеобщая забастовка. Бастуют транспортники. Темные фигуры снуют во всех направлениях. Ледяная корка на тротуарах и мостовых трещит под тяжелыми сапогами, и безмолвие тут же замирает вслед за ними. Эрвин разглядывает забастовщиков, выставивших пикеты на перекрестках, и долго еще поворачивается к ним. Ему кажется, что он наедине со всеми этими черными фигурами, движущимися по улицам. Ветер, бьющий навстречу велосипеду, остро колет в лицо, обжигая его до красноты, руки замерзли, и дыхание теряется под порывами ветра. Он слышит шум сталкивающихся льдин на реке. Слева, за небольшим полем, течет река Шпрее. Конец улицы упирается в мост, по ту сторону которого – его дом. Там ждет его Герда. Эрвин сходит с велосипеда, немного размяться, и начинает хлопать себя по бокам, сбрасывая снег со своего пальто, топает замерзшими ногами, постукивает замерзшими рукавицами, трет посиневшие щеки и нос. Затем опирается о стену дома. Ночная тьма глубока. Снег смешивается с нею. Но вот он уже у моста. Огоньки уже ведут его по знакомой улице, и он уже размяк и замерз достаточно, чтобы вернуться к Герде. Она ждет его там, чтобы приступить к решительному, меняющему ход судьбы, разговору, а он все убегает от ее упреков и уговоров. Неожиданно он поворачивает обратно велосипед и останавливается около небольшой забегаловки на углу. Свет пробивается наружу из ее окон и слышны звуки старой народной песенки, звучащей с патефонной пластинки. Из-за стойки смотрит на него старый трактирщик, потирая руки.
   – Что, парень, тяжелая зима. Такой зимы еще не было.
   – Каждый год то же самое, – сердитым голосом отвечает Эрвин, и не может понять, откуда у него возник этот недружелюбный тон, – каждый год та же зима, и каждый год люди говорят, что такой зимы еще не было!
   Эрвин видит себя в зеркале за спиной трактирщика. Почти не узнает самого себя. Снимает шапку. Чуб взъерошен. Светлые волосы во многих местах поседели. Глаза слезятся, и, несмотря на то, что щеки покраснели, пробивается сквозь красноту какое-то темное отчаяние. Брови прыгают: где это он уже видел это несчастное лицо с этими пятнами отчаяния? Его мать! Так ему помнится лицо госпожи Пумперникель в тот день, когда он с нею расстался и больше ее не видел. С таким лицом она смотрела на него: потемневшим, беспомощным от отчаяния. В тот день, оставив навсегда родительский дом, он был еще студентом Берлинского университета. Это были дни инфляции, дни, бурно продуваемыми по-новому веющими ветрами. Он подолгу гулял с Гердой, каждый вечер приходил и свистел под ее окнами. Дом ее родителей соседствовал со зданием старого суда, первым судебным зданием, построенным в Берлине. Стены здания украшали различные статуи: обезьяна – символ вожделения, орел – символ грабежа и убийства, дикий кабан – символ коррупции и взяточничества, и странная птица с человеческим лицом и ослиными ушами – символ корыстолюбия. Напротив здания суда, посреди круглой площади, стоял большой памятник Мартину Лютеру, который держал открытую Библию из бронзы в руках, протянутых к аллегорическим скульптурам пороков на стенах судебного здания. Эрвин и Герда сидели на ступенях памятника Мартину Лютеру. В те дни Герда еще не была истовой христианкой. Маленький позолоченный крестик еще не висел у нее на шее. Оба носили эмблему коммунистической партии, и говорили не о любви, а об их совместном участии в борьбе. И чем больше говорили об этом, тем сильнее разгоралась между ними любовь. В те дни воздух города пылал от знамен демонстраций, от гражданских диспутов и войн. Ораторы рождались на улицах. Голодные люди, чье имущество и сбережения съела инфляция, прислушивались к «освободителям» и предсказателям будущего, как, к примеру, Отто Кунце, странного путаника, с жирным блестящим лицом, словно бы сделанным из недопеченного теста. Он толкал многословные речи на улицах и площадях, обвиняя во всех бедах этого голодного города социал-демократов и евреев, и беспрерывно повторял: «Бейте их палками!» Отсюда пошло выражение «Кунце Палкин». За короткое время он собрал достаточное число приверженцев, чтобы получить место в парламенте, и там, среди избранных представителей нации, продолжал истерически выкрикивать: «Бить палками евреев!»
   Когда однажды Эрвин и Герда пришли к своему месту на ступенях памятника Мартину Лютеру, место их было занято. Там стоял Кунце и рубил свою «правду-матку», и масса народа взирала на Мартина Лютера и «Кунце Палкина». Рядом с Кунце стоял отец Эрвина, мастер Копан, который вернулся с войны без одного глаза и с обидой на весь свет: «Бить их палками! Палками!» И мастер поднимал вверх свою прогулочную трость, и помахивал ею в воздухе так, что воздух свистел. Эрвин был потрясен и испуган. Он все еще видел отца, мастера, как человека приветливого, каждое воскресенье посещающего церковь, и трость сопровождала его шаги ритмичным стуком по тротуару. До этого дня он не чувствовал изменений в поведении отца, ничего не знал о новом пути одноглазого мастера.
   – Гляди, Эрвин, – сказала Герда голосом, полным боли и презрения, – насколько омерзительны эти типы, просто человеческие отбросы!
   Но он тогда не сказал Герде, что среди омерзительных типов был и его отец. Он испугался, что Герда узнает про его кровную связь с истерически вопящим рядом с Кунце человеком. Эрвин чувствовал, как растет ненависть из этого стыда, и как под этой ненавистью рушатся его детство и юность. Он сбежал тогда от памятника. Преследуемый этой ненавистью и позором, он пришел домой, собрал свои вещи, чтобы навсегда покинуть отчий дом.
   Тогда его мать готовила в кухне борщ из красной свеклы. Серый передник ее был весь в красных пятнах. И он по ее серому лицу понял всю правду, обнаруженную им у памятника. Она молча прислушивалась. Из всего, что он ей сказал, она поняла, что ее единственный сын покидает дом и никогда сюда не вернется! Она знала сына, его упрямство, и стояла, замерев, у плиты, отирая руки о передник, глаза ее смотрели на сына, и лицо потемнело от отчаяния.
   – Выпей водки, товарищ, – говорит старый трактирщик успокаивающим голосом, – это снимает угнетенность тела.
   Эрвин опрокидывает рюмку одним махом и говорит нетерпеливо:
   – Еще!
   – Ну, конечно, конечно, – обращает внимание трактирщик на лицо клиента, покрасневшее от неожиданного разлившегося по всему телу тепла. Клиент опирается на стойку, словно на миг лишился сил. «Хороший клиент!» – говорят хитроватые глаза трактирщика, он склоняется над стойкой и говорит:
   – Лучше двойная порция, парень, тебе необходим серьезный глоток.
   Эрвин берет полную рюмку и направляется к одному из пустых столиков. Все остальные заняты. В такие морозные дни все питейные заведения забиты народом. Только в углу, за маленьким столиком сидит один человек. Эрвин занимает свободное место, рядом с ним. Человек пьян, взгляд у него мутный. За спиной его звуки патефона, смесь голосов, дым сигарет, запах алкоголя, медленное перемещение теней. Воздух забегаловки до того уплотнен, что вгоняет в угнетающую дрему. Слабо мерцающая лампочка на столе посылает шарики света в полную рюмку Эрвина, и они порхают по поверхности водки.
   – Ирена! – обращается к Эрвину сосед плаксивым голосом, и кладет руку ему на плечо. – Ирена, ах, Ирена! – Икает. Сосед – крепкий усатый мужчина, с голубыми глазами и светлым волосом.
   – Я не твоя Ирена, – снимает Эрвин руку соседа со своего рукава.
   – Ты не Ирена. Разве кто-то сказал, что ты Ирена? Она моя жена. Из-за ее имени, у нее водятся мухи в носу. Мухи. Я тебе говорю, она дочь уборщика, и отец ее всю жизнь ковырялся в мусоре. А я взял ее в жены. И я... – Капли пота выступают у него на лбу. – Я... – икнул... Я! Профессиональный портной, работаю на швейной фабрике, где шьют пальто. Но пришла безработица, вышвырнули меня оттуда...
   Эрвин еще раз махом опрокидывает рюмку. Сосед провожает взглядом каждое его движение. Расслабились все члены Эрвина. Туман усталости и жара в голове. Веки отяжелели, он закрывает глаза, но сосед снова кладет руку ему на плечо.
   – У нее мухи в голове, товарищ, родила трех детей, и уже провозглашает и объявляет – хватит потомков, Эгон. Пора тебе обуздать свою чувственность. А я... товарищ, не хочу и не должен. Достаточно женщин для развлечений, но из-за того, что я безработный, приходится возвращаться к Ирене. Говорю ей – я без работы, и единственное мое удовольствие...
   Глаза Эрвина рыщут вокруг, ища, куда скрыться от чувств назойливого пьяницы. Трактирщик ловит ищущий взгляд Эрвина, и вот уже стоит рядом, склонив голову.
   – Еще, товарищ? У меня превосходный шнапс...
   – И мне... товарищ, – ноет профессиональный портной, – нет у меня в кармане ни гроша... И очень желательно, чтобы ты угостил меня рюмочкой, человек. Я ведь тебе выкладываю душу. Выпьем рюмочку для сближения сердец.
   – Дай нам! Дай нам... От твоего превосходного напитка, – Эрвин не ощущает, что угодливый тон посетителей забегаловки прилип к его языку.
   Алкоголь смягчает его настроение. Картины и мысли приходят к нему как бы из дальней дали, хаотично стучат в голову, как ветви дерева – в окно рюмочной. Чужой голос без конца что-то нашептывает ему, голос человека, находящегося по ту сторону стола и за снежной вьюгой, бушующей там, за окном. Пытается Эрвин узнать человека, находящегося далеко от него, но сосед опускает голову и заслоняет того, далекого.
   – Езус, – ноет портной, – товарищ! И что говорит И... Ирена? Распутник, говорит она, подумай лучше о том, чтобы бороться за свои права, как любой человек в наши дни. У тебя голова только настроена на грязные дела. Иди! – говорит она, иди и ты, сделай хотя бы раз что-то большое и чистое, выйди на улицу бороться, Эгон!
   «Нет! – шепчет издалека голос. – Не выходи на улицу, Эрвин». – Это же голос Герды. – «Если ты больше не можешь идти с нами, не проповедуй против нас. Возвращайся домой, и молчи. Храни свою душу во имя твоего сына и во имя меня... Не выходи на улицу, Эрвин. Молчи!»
   – Ха-ха-ха! – помирает от смеха профессиональный портной в полный рот, обдав лицо Эрвина тяжким облаком алкоголя. – Ха-ха-ха, товарищ, я говорю тебе то, что сказал Ирене. Хорошо, ты хочешь дела большого и чистого, пойду, помою слона. Ха-ха-ха! И пошел... Взял денег, пришел сюда, и вот, есть у Ирены дело большое и чистое.
   «Герда, – шепчет голос в мозгу Эрвина, – нет, Герда, нет! Я не буду сидеть в доме и молчать!» – Он не чувствует своих двигающихся губ. – «В эти дни, Герда, каждый человек стремится жить честной творческой жизнью, быть частью общего пробуждения, большой войны. Так же и я иду своим путем!»
   – Да, да, ха-ха! – смеется портной. – Я проучу Ирену.
   «Герда! – стучит голос в мозгу Эрвина. – Герда, вывод в наши дни...» «Молчи, Эрвин!» «Послушай, Герда!» «Молчи!» – Эрвин охватывает ладонями голову. Но головная боль не проходит.
   – Я проучу ее! Я проучу ее! – кричит портной.
   «Вывод нашего времени, Герда, в том, что каждый шаг вперед начинается с отрицания ошибок и существующих лживых теорий. Я пытался познать на практике все идеалы моего поколения, Герда, все его движения, все наши ошибки и заблуждения, которые подталкивали меня».
   «Молчи, Эрвин, замолкни! Каков смысл в этих твоих словах в наши дни. Отвечать надо на другие вызовы дня. Нет свободного времени на сомнения».
   «Послушай, Герда, послушай!» – Эрвин ударяет кулаком по столу, и портной тоже ударяет.
   «Слушай! Какое ничтожество требуется от человека, чтобы всю жизнь шагать по единственной линии мысли, выполнять слепо единственный неизменный долг. Какого ничтожества вы требуете от человека, Герда...»
   «Прекрати, Эрвин. У меня не меньше сомнений, чем у тебя, несмотря на мою неотступную веру...»
   «Почему мы все время ссоримся, Герда, почему?» – крупные капли пота покрывают лоб Эрвина.
   – Слушай, товарищ, слушай! – кричит портной и ударяет кулаком по столу. – Сейчас я скажу тебе, И... Ирена хочет быть святой, как... в церкви.
   Эрвин прислоняется к спинке стула, отирает пот со лба и вздыхает с облегчением. Голоса в сознании замолкли. Конец ссоре. За толстые голые стены церкви не проникает никакой голос. Как хорошо, что пришло ему в голову искать в ней укрытие от мучавших его голосов. В детстве он приходил в церковь со своей матерью, госпожой Пумперникель, и отцом, уважаемым мастером. Юношей он приводил в церквушку своего друга Гейнца, церквушку на берег Шпрее – «Церковь святого Петра». Сидел с другом в глубокой нише около входа и нашептывал свои тайны. Церковный служка Эрих Бенедикт Фидельман подходил к ним, вперял взгляд в Гейнца и удивленно говорил: «Мальчик, ты еврей!» Никто никогда ему не рассказывал, что Гейнц, светловолосый юноша, – еврей. Бенедикт Фидельман, высокий, узкогрудый, длинноногий, широкоплечий, веснушчатый, в очках, обладал шестым чувством в отношении многих вещей. Он вел беспрерывные войны с женщинами, юношами и мышами. За церковью, на небольшом пустынном поле, иногда располагался рынок, носящий имя церкви – «Рынок Петра». Толстобрюхие женщины у рыночных прилавков носили кличку – «Ангелы Петра». Они окрестили Бенедикта «Очкастый журавль». Дети дразнили его этой кличкой и стреляли вслед ему из игрушечных пистолетов. Но самой большой бедой для него были мыши. Они приходили с рынка и находили себе в церкви теплое и удобное местечко. Эрих Бенедикт Фидельман вел с ними неустанные войны. Иногда призывал на помощь Эрвина, единственного юношу, к которому питал добрые чувства, и Эрвин отвечал ему тем же, защищал его от мальчишек на улицах и от мышей в церкви. Вместе с Бенедиктом Эрвин ходил по пустынной, едва освещенной церкви, рассыпая яд по углам, и Бенедикт обращался к юноше грустным голосом: – Юноша, этот яд не помогает. Я сельчанин, и хорошо в этом разбираюсь. Ты рассыпаешь яд против мышей, приходят коты, съедают мышей и подыхают от отравы. Прилетают хищные птицы, клюют дохлятину, и сами тоже подыхают. А без хищников мыши размножаются и заполняют весь мир. Так оно, юноша, мелкие гады всегда побеждают...