– Что ты там все время нашептываешь? – выходит из себя портной. – Все время повторяешь гады, гады... Берегись называть мою Ирену гадом. Не то, почувствуешь кулаки профессионального портного. Прекрати ее так называть!
   «Не называй их гадами, Бенедикт», – пугается Эрвин, – Герда выходит из себя, когда я называю этим словом мышей, рыжего и тех, кто его посылает. Рыжий посещает Герду каждый день – предостеречь ее от мужа-извращенца и напомнить о ее единственном долге перед партией. Молчи, Бенедикт, молчи!»
   Решительным движением Бенедикт кладет миску с ядом на пол между своими длинными ногами и начинает хлопать в ладоши, выбивая ритм какой-то неслышной мелодии.
   – Говорю тебе, перестань без конца стучать пустой рюмкой! Этот стук раздражает меня. Сильно раздражает!
   Эрвин внимает неслышной мелодии ладоней. И Эрих Бенедикт одаряет его долгим, невероятно печальным взглядом и спрашивает столь же печальным голосом: – Что с тобой будет, в конце концов, юноша Эрвин?
   «Не знаю, Бенедикт. Здесь, где мы одни, без Герды, я могу назвать гадом этого рыжего, который приходит к моей жене день за днем. Это один из тех гадов, которые всегда возвращаются и побеждают. Всегда! Вчера пришел к Герде с угрозой. Речь шла о забастовке. Большой забастовке работников транспорта. До нее наша жизнь была почти спокойной. После смерти господина Леви я вернулся к Герде и маленькому сыну. Работал на литейной фабрике «Леви и сын», и приносил Герде, как полагается в семье, месячный заработок. Жизнь была нормальной и спокойной, несмотря на то, что все лето бурлило событиями. Все дни и ночи я проводил дома, читал книги и занимался малышом, заброшенным и нуждающимся в любви, как любое малое существо. Герда осталась членом партии и даже достигла в ней высот. Мы были вместе не в хорошем или плохом смысле, просто тень непроизносимых вслух вещей сопровождала нас все время. Мы старались сохранять в напряжении тот малый островок тишины и покоя между нами. Вся моя общественная деятельность сократилась до размеров задымленного литейного цеха фабрики. Там я сумел добиться уважения среди литейщиков до того, как вспыхнула эта судьбоносная забастовка вопреки решению профсоюзов. Коммунисты и нацисты провозгласили ее. Вместе они шагают в демонстрации по улицам Берлина. Коммунисты нарушили фронт и воюют плечом к плечу с нацистами...
   Звон усиливается. Эрих Бенедикт Фидельман стучит ладонью по жестяному боку миски с ядом. Эрвин пугается. Портной рядом с ним стучит по столу, так, что рюмки подпрыгивают и звенят.
   – Ты не перестаешь... называть Ирену гадом! Ты...
   Эрвин не обращает внимания на портного. Фидельман заполнил его душу. Эрвин погружен в беседу с ним. Не так уж много есть, что ему рассказать. Но это надо сбыть с души.
   «Эта забастовка, Фидельман, вырвала меня из покоя, вернула на сцену. Я воюю, Бенедикт я ораторствую на площадях и перекрестах улиц».
   «Перестань это делать, Эрвин, перестань! – Голос Герды. – Рыжий был у меня сегодня. Если не прекратишь, партия будет тебя судить. Не может покинуть известный лидер партию, чтобы публично выступать против нее, и не нести за это ответственность».
   «Я знаю, Герда. Закон в ваших руках. Я готов к партийному суду».
   «Суду у нас! Ты там, и я там... Эрвин, вернись!»
   «К кому, Герда?»
   «Ко мне! Не к нам!»
   Он хочет притянуть ее к себе, но снова ничего не видит, кроме арки входа в церквушку Петра над собой, и надписи золотом и серебром большими буквами – «Простри, Господи, крылья Свои над каждой живой душой!»
   Эрих Бенедикт Фидельман исчез, и глаза Эрвина, ищущие его, натыкаются на хитрый взгляд старого трактирщика, который стоит рядом, готовый обслужить.
   – Еще?
   – Еще!
   – И мне! – стучит кулаком портной. – Он тут сидит и без конца бормочет... Ругает мою Ирену. Он должен угостить меня стаканчиком в знак примирения.
   Голова Эрвина отяжелела. Глаза закрыты. Пылающая голова погружена в ладони. Портной успокоился. Звуки патефона замолкли. Облака табачного дыма сгустились. Где-то слышен пьяный крик. Сухой кашель и женский смех. И снова тишина, в которой слышен свист ветра за окнами. И вдруг студеный и сильный порыв ветра проносится по залу. Дверь распахнулась и со стуком захлопнулась. Шаги тяжелых сапог по деревянному полу. Смутное волнение среди посетителей. В разных местах люди вскакивают с мест.
   – Рот фронт!
   – Хайль Гитлер!
   Мгновенно вспыхнувшая сумятица голосов. Со всех сторон кричат – одни сжимают кулаки, другие вскидывают руки. Портной вскакивает с места и исчезает.
   Четверо мужчин у стойки пьют пиво. Пикет забастовщиков решил немного согреться. Двое из них в черных штанах для верховой езды, высоких черных сапогах, коричневых куртках, с повязками на рукавах, на которых – черная свастика. Двое других в тех же одеждах, только куртки светлые, на груди знак «Серп и молот». Черные шапки у всех четырех, привязаны шнурками к подбородкам.
   – Прозит!
   Восклицание мгновенно объединяет всех посетителей забегаловки, которые тут же окружают четырех пикетчиков. Трактирщик работает, не покладая рук. Только Эрвин из угла не поворачивает к ним голову, еще не соображая, кто эти четверо. Но почему стул у его столика пуст? Словно кто-то силой сорвал его соседа с места. Эрвин тоже движется туда, где портной маячит в первых рядах. Эрвин отталкивает его, словно хочет с ним поругаться. На пикетчиков он внимания не обращает. Люди в форме – дело привычное в эти дни. Народ за его спиной увеличивается. Четверо мужчин чувствуют себя в своей среде в окружении этих лиц, выражающих им поддержку. И вот уже перед Эрвином бокал пива, хотя он его не просил. Он протягивает руку, и видит себя в большом зеркале между груд бутылок. Четыре черных головных убора, привязанных шнурками к подбородкам, и между них его светловолосая взъерошенная голова. Четверо – как стена за его спиной. Четверо тюремщиков поднимают бокалы, Эрвин тоже поднимает. Звон сталкивающихся бокалов слышен за его спиной. Рука его опускается. Может, стена эта рухнет и рассосется! Стена прочна. Четверо тюремщиков вокруг него. Свастика с одной стороны, серп и молот – с другой.
   – Свободы! Дайте мне свободу!
   – Не кричи, – шепчет трактирщик Эрвину и протягивает ему бокал. – Ты что, сошел с ума. Пей и молчи!
   Никто, кроме трактирщика, не услышал выкрика Эрвина. Вокруг звенят бокалы и голоса. Эрвин прилежно подносит бокал ко рту. Из-за эмблем, голов, рук, бровей, лиц, четыре пары глаз упирают взгляды в его лицо, четыре физиономии в зеркале хохочут.
   – Что за смех? Вы смеетесь надо мной? Не смейтесь надо мной?
   – Никто над тобой не смеется. Заткни пасть, если тебе дорога твоя жизнь.
   Смех еще не прекратился. Ах, там, в стене, возник просвет. Один сдвинулся. Бежать! Один прыжок – и он свободен. Господи! Просвет закрылся. Это портной, его мимолетный друг возник между свастикой и серпом и молотом, держит бокал и кричит:
   – Я совершу де... дело... большое и чистое!
   Хочет Эрвин поднять кулак и чувствует боль в руке. Трактирщик вцепился ему в руку ногтями. Боль заставила его отвести глаза от зеркала и посмотреть в сердитое лицо трактирщика.
   – Человек, будь человеком, сбереги свою душу, помолись благодарной молитвой за этот шум и суматоху, благодаря которой не слышат твоих слов, рассчитайся и немедленно убирайся отсюда.
   – Мы еще посчитаемся, – кричит Эрвин, – посчитаемся до конца!
   – Заткнись немедленно! – шепчет голос рядом с его ухом, и чей-то острый взгляд уставился в него. Тут возникают в его мозгу искры осознания ситуации.
   – Сколько?
   Кладя на стойку банкноту, он снова смотрит в зеркало. Трактирщик торопливо кладет на стойку сдачу. Но Эрвин не видит денег – взгляд его не отрывается от зеркала. Портной окружен тремя . За спиной его – голова в черной шапке, прикрепленной к подбородку кожаным шнурком. Портной сдвинут с места, словно кто-то его сильно толкнул, Четвертый снова замыкает стену.
   – Вперед! – сдавленным голосом кричит портной, высоко подняв бокал. – Вперед... к окончательной победе! – его тяжелое тело падает на Эрвина.
   – Не выталкивай меня отсюда!
   – К окончательной победе! – наваливается портной на Эрвина.
   – Не хочешь сдачи, – шепчет трактирщик, – бери это, – и вталкивает в карман пальто Эрвина плитку шоколада, – это покроет сдачу. Только убирайся с моих глаз.
   – К победе! К победе!
   Мечутся волнами руки в зеркале:
   – За победу! Вперед!
   – Хайль Гитлер!
   – За победу! Рот фронт!
   – Ложь! – кричит Эрвин. – Все лгут! Ложь!
   – Он нарывается на скандал, – обращается трактирщик к четырем.
   – Вы толкаете всех не к победе! Вы толкаете...
   Сильные руки волокут Эрвина. Нет у него сил оказать сопротивление. Только голос его не умолкает:
   – Придет день. Все вы исчезнете с городских улиц! Все эти рубашки! Коричневые и красные.
   Резкий ветер закрывает ему рот, режет пылающее лицо, ерошит непокрытую голову. Шапку он забыл на стуле в забегаловке. Влажные хлопья снега выводят его дремотного сознания. Над дверью забегаловки тянутся длинные полосы света от большого фонаря. Белые тротуары пусты. Никого здесь не было миг назад? Никто здесь не ораторствовал перед толпой? Следы подошв на снегу вдоль тротуара. Куда все подевались? Почему ушли? Ни одной живой души! Только деревья по сторонам тротуаров и между заснеженными и безмолвными домами сбрасывают снег под порывами ветра. Надо бежать отсюда. Нет велосипеда. Он тоже оставлен у забегаловки. Полосы света словно хлещут по Эрвину. Глаза его возвращаются к человеческим следам на снегу. Он идет по ним, словно хочет обнаружить того, кто оставил эти следы, стоял здесь и, может, даже слышал его слова. У моста следы исчезают. Эрвин бежит по безмолвно замершему гладкому полю и быстро исчезает во мгле.
   Герда услышала звук ключа, проворачиваемого в замке, и напряжение на ее лице спало. Она сидела на кровати, в толстом шерстяном свитере, большая подушка подпирала ей спину, большие очки в черной оправе на носу, с книгой, освещенной настольной лампой, в руках, в которой за последний час не прочла ни одной страницы. Очки сдвинулись на кончик носа, книга выпала из рук.
   – Это ты, Эрвин?
   – Ну, конечно, дорогая, это я.
   – Твой ужин в печи, Эрвин.
   – Минутку, Герда, только сброшу мокрую одежду.
   – Ты совсем охрип, Эрвин. Иди сюда быстрей, согрейся.
   Дыхание его все еще не успокаивается, после бега по ветру. Уши пылают. Пальцы замерзли. Он с трудом расстегивает пуговицы пальто, сбрасывает с него снег. Из кармана что-то торчит. Каким образом попала эта плитка в его карман? Конечно, это он купил Герде. Что вдруг? Никогда не приносил ей шоколад. Не было такое принято между ними. О чем он думал, когда решил купить плитку дорогого шоколада? Кажется ему, что размышлял о чем-то важном, но о чем. Вспомнить не может.
   – Что ты там делаешь, Эрвин? Поему ты застрял в коридоре?
   – Снимаю мокрую обувь, Герда, и немного причешусь.
   Из зеркала в ванной смотрит на него влажное припухшее лицо. Глаза красные, утомленные. Где он уже сегодня видел это лицо? Из-за зеркала, из-за лица полного отчаяния и беспомощности, возвращаются воспоминания. Теперь он чувствует боль, синяки от рук, которые толкали его. Была драка. Он сейчас ее припоминает.
   – Эрвин, ну что-то ты там замешкался?
   – Я иду, Герда! Я иду! – и замирает в дверях комнаты. – Вот, для тебя, Герда. – Он приближается к ней и протягивает плитку шоколада.
   В полном удивлении, она сотрясается от смеха и кутается в свитер.
   – Возьми, Герда, возьми.
   Какая-то непривычная мягкость слышна в его голосе, и плечи ее вздрагивают. Лицо его какое-то совсем иное, словно что-то отвлеченное проступает в нем.
   Она протягивает ему руку и бормочет:
   – Очень красиво, Эрвин. Спасибо. Это действительно приятно.
   Ее шершавая рука, дрожащая в его руке, пробуждает непривычные, забытые струны души. Губы прижимаются к ее руке с жадностью человека, который ждал этого мига давно, выстрадал его. Лицо ее тоже меняет выражение. В последние недели страдания сделали выражение ее лица смутным, огрубило его, и светлые глаза потемнели. Она разрывалась между верностью Эрвину и верностью партийному долгу. И выбрав партию, она замкнулась в отчаянии. После такого решения, она не была готова а таким эмоциям.
   Все было перевернуто, вопреки всякой логике. Лицо ее было растерянным, красным, глаза увлажнились. Она положила свою холодную руку на его охваченный болью пылающий лоб.
   – Но, Эрвин, Эрвин, – поглаживает она плитку шоколада, лежащую на одеяле. Эрвин склоняет к ней голову и обнимает ее плечи. Запах алкоголя ударяет ей в лицо.
   – Ты пьян! – Она отталкивает его, и выражение омерзения проступает на ее лице. Эрвин отпрянул. Не он, а что-то более общее засмеялось в нем коротко и остро. Герда не может принять его беспомощность.
   – Твой ужин там. Сядь и поешь, – указывает она на печь в углу комнаты.
   Но Эрвин не голоден. Тошнота сжимает его горло. Он хочет удалиться в смежную комнату, к маленькому сыну, лечь на диван, отключиться от всего, и от нее тоже. Но не решается. Послушно идет к печке, извлекает сковороду с едой, которую она ему приготовила. На столе белая светящаяся чистотой скатерть, и посуда, приготовленная для ужина. Но эта чистота и порядок уже не связываются с его жизнью, которой завладел беспорядок и сумятица. Он рассеянно плюхается на стул, а Герда молчит. Чем-то раздражает нервы это тяжкое молчание. Он захлебывается, кусок не лезет в глотку, и он отталкивает тарелку. Дрожь от холода сотрясает его тело. Он кладет руки на стол, и голова падает на них. Босые ноги замерзли. Убегая от зеркала к Герде, он забыл надеть домашние туфли. Он хочет рассказать ей, что носки у него порвались, и смеется про себя: чего ему приходить к ней с такими мелочами? Чувство бунта против всего этого пробуждается в нем. Чувство сопротивления рождает в нем новые силы:
   – Носки у меня порвались.
   – Ах, – поднимает она голову, – действительно, я не проверяла твои носки в последнее время... Почему ты не надел хотя бы домашние туфли?
   – Я не нахожу их.
   – Сейчас принесу.
   – Что ты? Не выходи из теплой постели в холодный коридор.
   – Чего ты столько времени шатался по улицам после собрания?
   – Ты уже все знаешь о собрании. Рыжий тип посетил тебя и сегодня.
   – И не один. И не ко мне пришли. К тебе.
   – Ко мне? Что им еще от меня нужно?
   – Хотели с тобой поговорить. Пришли с добрыми намерениями. Они хотят отменить суд, учитывая былое ваше товарищество. Ты знаешь, Эрвин, внутренний партийный суд требует выводов и также... Приговора. – Голос ее холоден, и Эрвин опускает голову. – Эрвин, хотя бы один раз нам следует поговорить открыто. Я давно жду этого разговора. У меня нет больше сил – все это выдержать. Что будет, в конце концов, с нами, Эрвин?
   Он уже слышал такой вопрос в ту ночь. В мозгу его смешиваются голоса.
   – Что будет с тобой, в конце концов, юноша Эрвин?
   Жестяная ложка ударяет в миску с ядом. Порывы ветра взвихривают снег за окнами, стучат в стекла. Печаль в голосе Эриха Бенедикта Фидельмана столь глубока, что в самом вопросе заключен ответ. Красный фонарь раскачивается на ветру и старуха, мать Хейни, говорит хриплым голосом: «Нет нужды в стольких словах, Эрвин, я видела знак на твоем лбу». Эрвин проводит ладонью по лбу. Сердце возбуждено ощутимо ночным безумием, а в душе усталость и размягченность, какие бывают после долгого, трудного и бесцельного диспута. Герда в ореоле света не поднимает головы, и молчание между ними, как пропасть.
   – Герда, уже все сказано, слова тут уже не нужны.
   – Когда было сказано что-то серьезное? – отвечает она сердито. – Давно уже мы не говорили откровенно.
   – Говорили, Герда. Был долгий разговор. Нечего к нему прибавить.
   – Эрвин, что ты говоришь? Ты...
   Хотела добавить слово «пьян», но Эрвин вскочил со стула и смотрит на нее тем взглядом, в котором выражено все его душевное состояние. Она опять кутается в свитер, вид у нее несчастный.
   – Герда, – придает он своему голосу добросердечный тон, – ты хотела сказать, что я пьян. Нет, дорогая моя, опьянение мое в эту ночь было не опьянением. Я вернулся к тебе из ужасных мест. Там все сказано, Герда. Там все потеряно. Я вернулся бездомным. Осталась нам лишь сила души. Силы, которым вручены наши жизни, не в силах отобрать наши души. И душа моя любит тебя, Герда. Странно, что в дни, когда, по сути, все разрушено, именно, в эти страшные дни я ощутил в себе любовь. Это талант души, как любой талант, и он обладает великой силой, если хочешь знать. Давай держаться друг за друга.
   – Эрвин! – кричит Герда. – Если ты меня любишь, почему оставляешь меня на произвол судьбы?
   – Я оставляю тебя, Герда? На кого?
   – Ты оставляешь меня в их руках! Я остаюсь у них, Эрвин, чтобы стеречь твою жизнь. Не только потому, что, по-моему, нельзя оставлять воюющий фронт, не только потому, что оставлять его я считаю предательством. Не из-за всего этого я осталась с ними. Я не хочу потерять свой дом. Но пока еще я их лидер, я сумею защитить твою жизнь.
   Он ерошит ее волосы и улыбается. Свет лампочки мигает. Ночь заглядывает в комнату.
   – Бедная моя. Так и осталась наивной и чистой. Душа твоя не постигает, что они, твои друзья не отличают невинность от долга. Я о тебе беспокоюсь, Герда.
   – Если так, Эрвин, почему ты не делаешь единственную вещь, которую надо сделать?
   – Что ты просишь от меня?
   – Сядь и успокойся. Они от тебя не требуют ничего, кроме твоего молчания. Что тебе до этой войны? Один, без партии, ты ведешь против них подстрекательские речи. И долго ты будешь это делать?
   Снова в ее глазах ожесточение человека, решение которого неизменно, и он не хочет слушать никаких возражений. И от этого решительного лица в сердце его вернулось отчаяние. Он отворачивает от нее взгляд. Там, за темными стеклами, возникает лицо старухи, и низкий ее голос звучит в опустошенном мире, на собрании в память ее убиенного сына.
   – Мой Хейни один пошел войной и не вернулся. И муж мой пошел не с толпой, один, и больше я его не видела. В тот день объявления войны, он вернулся домой с улицы и сказал:
   «Голубка моя, толпа восторженно взывает к войне, а в углу, на ящике, стоит один единственный человек, Карл Либкнехт, и проповедует против войны. Я с ним, голубка моя... на фронт пойду, к оружию не прикоснусь». Вышел и не вернулся. От таких людей, как он, стараются быстро избавиться!»
   Он снова смотрит на Герду:
   – Я должен идти своей дорогой, даже один. Или ты бы хотела, чтобы я потерял самого себя, стал человеком без обличья, без внутренней сущности?
   Она поджимает губы. Взгляд ее падает на чистую подушку, приготовленную для него.
   – Разденься, Эрвин, – она ловит его удивленный взгляд, обращенный на чистую подушку. – В эту ночь тяжко во много раз. Поспим немного, Эрвин.
   Когда он сбросил рубашку, на лице отразился ужас. Она увидела синяки на его руках и теле.
   – Эрвин, что случилось? Что произошло?
   – Бой, Герда, – отвечает он равнодушным голосом.
   – Бой? Кто тебя бил? Кто тебе это сделал?
   – Избили как надо!
   – Кто? Кто?
   – По двое с каждой стороны, Герда, – отвечает он с легким смехом, – я оказался между забастовщиками.
   Он рассматривает свои руки в синяках, словно пытаясь определить, кто бил его. Герда сбрасывает одеяло. И с чувством солидарности бежит к нему и обнимает за шею. Слезы текут из ее глаз. Она прикладывает прохладные руки к его синяках.
   – Они тебе это сделали. Все! Все! – сильные рыдания сотрясают ее.
   Он сжимает ее в объятиях, целует в глаза, полные слез, чувствуя с удивлением чудные ее объятия.
   – Что они с тобой сделали?
   Он старается успокоить ее и слегка отстраняет от себя.
   – Успокойся, Герда. Это обычное дело. Происходит каждый день.
   – Но все это они тебе сделали. Все набрасываются на тебя. Все!
   Она чувствует его одиночество, как свою вину. Прижимается к нему, и он обнимает ее. Они сжимают друг друга в объятиях, словно боятся потерять друг друга. Эрвин гасит лампу, держит ее в объятиях, гладит ее тело и голову, как бы защищая ее от стужи и ветра.

Глава четвертая

   Утро неудач. Саул в кухне готовит себе утренний кофе. Отец и мать еще спят сном праведников. Сумеречные часы рассвета. Едва-едва пробивается слабый серенький свет сквозь ночные темные грозовые облака. Ветер посвистывает над разбитой жестью домашнего водостока, по которому стекает, наполняя двор, тающий снег с крыши. Длинные сосульки виснут на окне кухни. Снег падал всю ночь. Нога человека еще не ступала по девственному белому ковру. Не слышно голосов снаружи и в доме, только – посвист ветра. Один Саул бодрствует. Он склоняет взъерошенный чуб над кастрюлей, в котором кипит вода, и восходящий пар согревает сморщившееся от холода лицо. В кухне стужа. Слабые язычки пламени газа не в силах согреть помещение. Пальцы Саула одеревенели от холода. Он подтягивает до уровня рта темный свитер, но это, вместе с толстыми штанами для верховой езды, заправленными в шерстяные носки, доходящие до колен, не спасает от холода, сковывающего все тело. Он обхватывает двумя руками горячую чашку и ставит ее на стол, рядом с открытой книгой о герое русской революции, командире конной армии Буденном: с цветной обложки смотрит красное лицо с огромными усами. Медленно мажет Саул масло на булку и отрезает себе несколько кружков колбасы, словно этой медлительностью пытается отсрочить какое-то решение, которое должно быть принято в эти минуты, здесь, в этой холодной кухне. Лицо его хмуро и даже несчастно. У него большие неприятности. Задумавшись, он кладет толстые кружки колбасы на булочку с маслом. Медленно, пока родители спят, Саул нарушает все правила кошерности . Откусывает от вкусной трефной булки, склонившись над усатым всадником. Речь героя русской революции – на восьмидесятой странице. Саул дважды прочитал книгу, а речь – несчетное число раз.
   Воробьи выпархивают из-под водостока, и заполняют двор ужасным чириканьем, кофе заледенело, а Саул так погружен в чтение речи героя, что даже буйный свист ветра за окном его не колышет.
   – Ха!..Красное знамя, порванное в боях, развевается в руках пролетариев, готовых к битве против империалистов. Палачи революции в своих блестящих сапогах успевают сделать лишь несколько шагов от жилищ революционеров. Знамя мощно развевается на весеннем ветру, и Буденный на высоком коне натягивает уздцы, и голос его громом отзывается в сердцах.
   – В бой, товарищи! Первая в мире власть рабочих и крестьян приказывает вам атаковать черную реакцию и добиться победы. Шашки к бою против хищных зверей в человеческом обличии. С пролетарским мужеством и большевистским упрямством – против изнеженных белоручек!.. – Какие слова! Но в это утро даже такие прекрасные слова не в силах успокоить Саула. Утро судьбоносного решения. Саул смотрит в книгу и не читает. По сути, эта книга – подарок Иоанне, купленный к последнему ее дню рождения, который праздновали в саду ее дома. Иоанна не была в восторге от этой книги. Никогда не упоминала имя Буденного в их серьезных разговорах, просто была к нему равнодушна. Вместо этого читала уже пятый раз книгу «Алтнойланд» («Старая новая страна» ) и до того была от нее в восторге, что повесила над своей кроватью портрет автора Теодора Герцля. И если он во время не сбежит, ее разговор об этой книге и ее авторе будет нескончаем. В последние дни Саул сторонился ее. В глазах окружающих он все еще ее друг. Но только в их глазах и глазах Иоанны. Но в душе своей он считает, что дружба эта завершилась, только она этого еще не знает. Он расстался с ней в день большого сионистского собрания. Оратором был Александр из Израиля. Он говорил об образцовом государстве, которое создадут евреи в их древней – новой стране. И тут же Иоанна стала ему нашептывать: «Как у Теодора Герцля, как в «Алтнойланд». И он очень рассердился. Из-за чего? Из-за того, что нет предела ее восторгу от книги, в которой буржуа собираются создать буржуазное государство. И мягкотелые белоручки в удобных креслах на верандах кафе обсуждают ее между двумя глотками кофе. Нет! – Саул поднимается со стула, идет к плите, нагреть себе вторую чашку кофе.
   На том собрании Саул не успел сказать Иоанне, что совсем не в восторге от речи Александра. Абсолютно нет. Как он представляет себе создание образцового государства, если до этого не будут оттуда изгнаны все империалисты, плутократы, колониалисты и капиталисты – английские, арабские и еврейские? Даже намеком не упомянул Александр великую революцию, которую необходимо произвести в Израиле, чтобы там создать образцовое государство. Не смог Саул высказать свое мнение, потому что все встали и спели «Атикву». Но он, конечно, рта не раскрыл. В движении поют не эту буржуазную песню, а гимн рабочих «Крепись...» А Иоанна?.. Она, конечно же, пела эту буржуазную песню. Но потому что она вообще не участвует в коллективных спевках, и это справедливо, – она не сумела издать ни одного нормального звука, одну фальшь. И не только потому, что она вдруг решила эти звуки издавать, но при этом расчувствовалась до слез. Платка, естественно, как всегда, у нее не было. Ему стало за нее стыдно. Какой позор! И он решил – надо кончать эту дружбу с ней, прервать всяческие отношения! Невозможно больше терпеть все ее выдумки в последнее время! Например, в строчке песни «Здесь, в стране наших праотцев» она вздумала поменять слово «здесь» на «там». И тут же открыла по этому поводу шумную кампанию и говорит, и говорит, и возбуждает все подразделение, так, что все уже поют по-новому. Саул – в оппозиции! В последнее время он резко выступает против всего, что говорят их инструктора и товарищи по движению. Трудно быть в оппозиции. В общем-то, ему не очень нравится быть всегда против, тем более, что ничего хорошего это ему не принесло. Так или иначе, его постигли неприятности! Саул вскакивает со стула. Ноги совсем замерзли. Деревянный пол в кухне скрипит под его шагами. Только бы не разбудить отца и мать. Он останавливается у окна. Снежная пустыня протягивается до подоконника. Подвал Эльзы совсем исчез. Так или иначе, подвал пуст. Летом умерла мать Эльзы... Саул поворачивается спиной к белому двору, и шум ветра смешивается со стуком сердца.