«И я оглянулся на огромные массы отживших и живущих простых, не ученых и не богатых людей, – говорит он в „Исповеди“, – и увидал совершенно другое. Я увидал, что [...] признать их непонимающими вопроса (о смысле жизни) я не могу, потому что они сами ставят его и с необыкновенной ясностью отвечают на него. Признать их эпикурейцами я тоже не могу, потому что жизнь их слагается больше из лишений и страданий, чем наслаждений; признать же их неразумно доживающими бессмысленную жизнь могу еще меньше, так как всякий акт их жизни и самая смерть объясняются ими. Убивать же себя они считают величайшим злом. Оказывалось, что у всего человечества есть какое-то не признаваемое и презираемое мною знание смысла жизни. Выходило то, что знание разумное не дает смысла жизни, исключает жизнь; смысл же, придаваемый жизни миллиардами людей, всем человечеством, зиждется на каком-то презренном ложном знании». И он, продолжая свое чудо, утверждает вещи совершенно уже невероятные: среди простых людей, среди народа он не видел боязни страданий и смерти, а видел, напротив, спокойную и даже радостную покорность им. И он не только сам верит во всю эту блестящую фантасмагорию, но заставляет властно верить в нее и бесконечные тысячи людей...
   Люди народа, как и все люди, могут выносить жизнь совсем не потому, что обладают они какою-то чрезвычайно мудрой верой, а, наоборот, потому, что они не рассуждают, что живут они почти что как животные и так и умирают. Разве бунтует против смерти лошадь, тетерев или медведь? Забьется в крепь, перетерпит, и все кончено. Они могут выносить жизнь потому, что ее радости доступны и им, что и их окрыляет надежда на еще большие радости, которые вот, рядом, придут завтра, потому, что и их прельщает и пьянит игра страстей.
   А кроме того: народ будто бы принял смысл жизни, который утверждается извращенным христианством... Ну, а до христианства, что же, люди так и жили без всякого смысла? И не жили «язычники» – хотя бы тот же Сиддхартха Будда – радостно и не умирали они никогда мужественно и спокойно? А комары? А тетерева? А корова? Ведь, если в жизни есть смысл, то совершенно ясно, что он должен быть один для всего живого, от молодого, глупого комара до старого мудреца Толстого. И такой смысл у жизни есть. Ее смысл один: жизнь. И простой народ именно этот смысл ее и принимает, не рассуждая: сегодня насладился за обедней вянущей черемухой и красными ситцами на ярком солнце, потом выпил и закусил с приятелями и душевно с ними побеседовал, потом покосил с Толстым Машкин Верх, покосил, наслаждаясь, а завтра на стол, носом кверху и – сказка жизни кончена. Правда, косноязычно говорит он что-то там такое со слов попа о будущей жизни, о страшном суде, о рае пресветлом, куда – он знает – его не пустят, но все это слова, а материк жизни – радости непосредственные.
   Что же это такое, эта блестящая фантасмагория с народом, этот головокружительный фокус, это сотворение себе кумира буквально из ничего?
   Я помню свое тяжелое детство. Как только ущемит, бывало, жизнь посильнее, пообиднее, я убегал в свой уголок и, схватив Робинзона, уносился с ним на его далекий, солнечный остров и не только забывал там все, не только отдыхал, но прямо наслаждался. И у всякого человека должен быть непременно такой остров спасения, и то, что в своем увлечении, как всегда, не знающем никакой меры, наговорил себе и нам о народе своими волшебно убеждающими словами этот чародей, это было создание себе острова, на котором можно было спастись, пусть временно, пусть даже не совсем наверное, и от пошлости жизни, и от старости, и от тяжких дум о грядущей смерти, словом, от всего, что тяготит нашу душу, как непонятный, ненужный ему груз тяготит спину утомленного, шагающего по бесконечной пустыне, среди прекрасных миражей, верблюда...
   Для того, чтобы понять всю силу толстовской Dichtung, которою он, спасаясь от отчаяния, подменил страшную Wahrheit, я, сын народа, выросший среди него, должен дать здесь ту картину народной души, которую Толстой – а вслед за ним и мы – не хотели видеть.
   Для этого я возьму не того передового мужика, который – как друг Толстого, Сютаев, – поднимался до великих, воистину, толстовских дерзаний, но и не того бедного дикаря, который едва владеет членораздельной человеческой речью и, не дерзая ни о чем спрашивать, покорно тянет тяжелую лямку жизни, я возьму того среднего «дяденьку Яфима», который составляет большинство русского крестьянства, самую основу русской деревни.
   Вера народная!.. Ее всю можно подать в нескольких строках, – от которых, однако, волос дыбом встанет...
   По вере этой в центре мироздания стоит крепко, по слухам на трех китах, земля. Господь велел всем нам жить на этой земле по чести, по совести, но и «лукавый», всемогущий соперник Господа, силен: он то и дело «сомучает» человека и сбивает его с правильного пути. Как на земле все из-за своего «антиресу» работает, так точно и лукавый хочет за свои труды получить душу дяди Яфима. На что собственно нужна ему душа эта, дядя Яфим ясно не понимает: в жизни его очень много таких туманных полос. Чтобы восстановить некоторое равновесие между добром и злом в своей жизни, он старается ходить и ко всенощной, и к обедне, подавать нищим, ставить свечи, давать на масло, служить молебны: он уверен, что все это очень помогает против нечистого. Но в то же время попов он определенно не любит, и под веселую руку рассказывает про них всякую похабщину, и зовет их жеребячьей породой и косматыми чертями. Главнейшая забота дяди Яфима – это «соопчитца» Св. Тайн перед смертью, а иначе придется, пожалуй, веки-вечные кипеть в смоле или лизать раскаленные докрасна сковороды, потому как он и матерщинник, и скоромное жрал, и врал, и все такое. И чтобы тверже помнить о том, что его ждет, он повесил у себя в избе картину «Страшный Суд», за которую отдал торговым в городе три копейки и на которой все эти будущие неприятности изображены с четкостью, не допускающей уже никаких сомнений. Но если он даже и «соопчитца», то все же его наследники не должны оказать себя перед ним стервецами, должны хорошо помянуть его, подавать нищим, а попу заказать сорокоуст. Что такое сорокоуст, он не знает, но знает, что для усопшего это первое дело. Все это довольно начетисто, но и Господу угодно да и соседям наследники нос утрут: не какие-нибудь...
   Кроме Господа, взирающего довольно сурово на земные художества дяди Яфима с голубого свода седьмого неба, есть еще Бог, сын стариков, Христос, и святой дух, эдакий белый голубок, – вот почему только разве немцы нехрещенные могут есть голубей.
   Есть еще кроме того, очень много Божьих Матерей: Иверская, Казанская, Владимирская, Скоропослушница, Утоли моя печали, Троеручица, без конца. В одном месте России уважается больше одна Божья Матерь, в другом – другая, в зависимости от ее заслуг местного характера: там пожар утишила, там от мора избавила, там от монголов спасла. Затем идут ангелы. Один из них назначен Господом специально охранять дяденьку Яфима и сидит для этой цели у него завсегда на правом плече и радуется, когда тот подает нищему, и горько плачет, когда он безобразит. На левом же плече у него бессменно сидит «лукавый», который усердно смущает дядю Яфима, толкая его на всякий грех... Затем вокруг Господа «предстоит» много святых пола мужеска и женска, которые живут где-то за облаками, одетые в широкие, синие, красные и желтые одежды, и любят, чтобы люди почитали их и всячески угождали им: молебны бы пели, свечи бы ставили, да потолще, лампадки бы зажигали. А ежели что, так могут они человеку здорово напакостить. Илья Пророк заведует там грозой, раскатывая по облакам в чудесной золотой колеснице, Егорий ведает скотину, а Наум помогает ребятишкам в ученьи, потому и говорится: святой Наум, наставь на ум. Есть еще кроме того много всяких Пятниц, которых тоже надо почитать...
   А во дворе дяденьки Яфима живет домовой, «хозяин», с которым лучше ладить, а то начнет стращать его или скотину по ночам мучить. В лесу надо остерегаться лешего, в воде водяного и русалок, а на перекрестке дорог нечистая сила водится в особом изобилии и, ежели дядя Яфим, пьяненький, возвращается из города, она непременно пустит его лошадь «не в путь», не по той дороге, для того, чтобы дядя Яфим осерчал и черным словом выругался. Поэтому мужики и ставят на перекрестках кресты и иконы, чтобы отпугивали они нечистую силу от пьяненьких крестьян. Иногда нечистая сила входит в особое соглашение с потерявшим себя человеком, и он, ценою гибели своей в жизни будущей, в этом мире приобретает особую, зловещую силу колдуна, который может напустить «килу», а иногда одним словом или даже только взглядом навек испортит человека. Поэтому мудро с колдуном не ссориться, оказывать ему уважение и при случае задаривать его.
   Кроме молебнов, свечей, задаривания помогает человеку в жизни и просто слепое счастье: хорошо родиться в рубашке, хорошо найти подкову, хорошо, если не перебежит дорогу заяц и не перейдет ее баба с пустыми ведрами. Важно угадать, какая масть скотины больше нравится домовому: домовые на этот счет часто бывают капризны. Хорошо окунуться после крещенского водосвятия в проруби. Хорошо убить змею: сорок грехов тогда прощается. Но лучше всего носить всегда при себе «Сон Богородицы», старинное сказание, в котором нет никакого смысла... И дядя Яфим старается, но в жизни ему не становится лучше. И он часто приходит в отчаяние. Кто-то из последователей Толстого спросил как-то мальчишку-пастушонка: где, по его мнению, Бог?
   – На небушке... – отвечал тот.
   – Что ты!.. В душе нашей... – поправил сердобольный толстовец.
   – Больно Он в нас нуждается!.. – отвечал пастушонок.
   Вот она, народная вера, подлинная, без прикрас, в которой я, сын мужика, вырос...
   И Толстой знал это. После посещения в 1879 г. знаменитой Киевской Лавры он заносит в дневник: «Все утро ходил по соборам, пещерам, монахам и очень недоволен поездкой. Не стоило того. В 7 час. пошел в Лавру, к схимнику Антонию, и нашел мало поучительного...». В другой раз, побывав за обедней, он записывает: «нет, не могу, тяжело... Стою я между ними (народом), слышу, как хлопают их пальцы по полушубкам, когда они крестятся, и в то же время сдержанный шепот мужиков и баб о самых обыденных предметах, не имеющих никакого отношения к службе. Разговор о хозяйстве мужиков, бабьи сплетни, передаваемые шепотом друг другу в самые торжественные минуты богослужения, показывают, что они совершенно бессознательно относятся к нему». И не он ли во «Власти Тьмы» изобразил, как крестьяне, убивая ребенка, больше всего беспокоятся о том, окрещен ли он?... Вот еще запись в дневнике: «На днях слушал урок священника детям из катехизиса. Все это было так безобразно. Умные дети так очевидно не только не верят этим словам, но и не могут не презирать их... И от этого мне грустно и тяжело...» Он все это знал, мучился, было страшно, и он, как паук, торопился зачинивать в своей паутине те разрывы, которые производила в ней жуткая действительность. «Им владеть или предписывать ему умственную работу – такую или другую – никто в мире не может, – умно и тонко пишет о нем жена. – Даже он сам не властен в этом...».
   Насколько умнее была она всех этих «братьев во Христе», его последователей!..
   И пусть не думают, что я, сын народа, хочу тут заушить народ – нет, я хочу только указать, что дело обстоит там очень плохо, что пред нами огромные задачи, не решив которых ни народу, ни России, ни нам – не жить. Старая власть, старая Церковь – преступники пред Россией: в их руках были судьбы народа, и они за тысячу лет не сделали для него ничего. Идеализация же народа есть страшная ошибка – за нее заплатили мы неимоверными ужасами революции. Платон Каратаев и Аким не народ, а исключение, как князь Нехлюдов не русская аристократия, а исключение. Остров Робинзона усталому человеку нужен, но когда действительность рассеет этот мираж, то все, что остается человеку, это – тонуть...

XVII

   Борясь с ужасным представлением, что вот еще немного и его жизнь кончится «червями и вонью», он подошел к той вере, которая будто бы давала простому народу силы «спокойно и радостно жить и так же умирать». Но эти миражи, эта музыка слов не долго баюкала его, и он должен был признать, что вера эта «безобразна» настолько, что даже дети не могут не презирать ее, как он выразился. И он сделал следующий шаг: под всем этим безобразием и нескладицей он нащупал душой ядро христианской мудрости в ее первобытном виде. И из всех сил он стал раскапывать тину и грязь веков, чтобы пробиться к чистому ключу первоначального христианства.
   Мы, дети века катастроф, века сумерек богов и божков, мы, члены братства апостола Фомы, число которых неудержимо растет с каждым днем, мы с каким-то странным чувством смотрим на борьбу этого большого ума – в плену у огромного сердца – с тысячелетней сказкой, которая так измучила людей, и ряд печальных, пахнущих тленьем мыслей шевелится в душе нашей:
   «Хорошо, – говорим мы. – Жизнь людей часто мучительна. Отсутствие „смысла“ в ней тяготит нас. Но ваша попытка повернуть людей к старой книге, которая внесла в мир столько крови и мук, смущает нас. Ведь это не истина, упавшая прямо с неба, а только одна из книг человеческих, один из миллионов памятников заблуждений и безумств человеческих. В нашей смущенной душе невольно встает ряд вопросов, на которые у нас нет ответа. Вот первый: вы говорите, что в этой книге вся истина, вечная истина – но как же быть нам с теми миллиардами людей, которые прошли по земле до этой книги? За что же ваш Бог-Любовь осудил их – и без всякой вины с их стороны! – жить до истины, то есть поэтому вне истины, то есть во лжи, во тьме, в погибели? Если есть истина, то она должна покрыть собою не только все человечество, но и все живое, до волка, до цветка, до незримой букашки, до Веги, [51]до Альдебарана, [52]до созвездия Геркулеса, ибо живет и страдает, и боится смерти, и умирает все. И вот вопрос второй: в книге этой вся истина – но разве всемогущий Бог не мог дать нам, бедным, слабым людям эту истину в совершенно бесспорном, ослепляющем своей очевидностью виде? Вы же знаете странную и страшную историю этой книги, вы же знаете, сколько из-за нее было среди людей вражды и споров, и всяческого кровопролития, начиная с римских арен, крестовых походов, религиозных войн, инквизиций и кончая тяжкой русской сибирской ссылкой, в которой люди мучились за эту книгу без конца. Как же это так? Вот вы не раз обрушиваетесь с презрением на Ренана. [53]Но ведь он как раз разрушал то «безобразие», которое, по вашим словам, не могут не презирать даже дети. Ведь Ренан уже в нашей крови, и ничего мы с ним поделать не можем. И в вашей тоже. Он ваш родной брат в его усилиях освободить род людской от задавившей его тьмы и дать этим людям свет разумения. Вы верите в конечные откровения, – мы не верим в них, но все же думаем, что если истина полная недоступна человеку, то освобождение от заблуждения, от суеверия все же великое благо. Вы в конце поисков ваших пришли к Евангелию, вами очень свободно исправленному, но мы, усталые дети земли, под всеми этими попытками людей пробиться к истине безусловной проводим черту и печально подводим итог в четыре слова, которые резюмируют всю историю мысли человеческой: мы ничего не знаем. Мы видим, что и вы бьетесь у Стены, но вы, бунтарь, ни за что не хотите признать, что это Стена, что выходов нет, что все эти бесчисленные истины и откровения только жалкие слова. С вами рука об руку прошла жизнью женщина, которая, уже в старости, обронила в своих записках удивительные, трогательные, но такие искренние и такие умные слова: «Сократ, Платон и другие философы, – записала она, – преимущественно греческие, меня восхищали, но я не могу сказать, что мудрецы во многом помогли мне жить и мыслить». Как это трогательно и как это умно! Материалисты, спиритуалисты, позитивисты, дуалисты, теософия, ницшеанство, православие, Веданта [54]и прочее, и прочее, и прочее, без конца, что же это все, как не сплошной крик: «я ничего не знаю»?! Все эти и другие течения мысли человеческой похожи на те храмы, которые, в удивлении перед Тайной, человечество воздвигает с начала времен по лицу земли: все они точно стремятся улететь в небо своими колоколенками и шпицами и – все не достают его. Что же это значит? Это прежде всего значит, что не мысль в жизни главное. Может быть, вы были ближе всего к истине тогда, когда заставили вашего Оленина в тишине гор пасть на землю и умиленно целовать ее, радостную, теплую, солнечную, со всем, что на ней, ту землю, которую вы продолжали любить, боготворить и в старости, потому что среди бурь и смятений ваших вы все же никак не могли не отмечать даже в дневниках ваших ее несравненную красоту и радость:
   «5 июня. – Жаркий полдень, 2-й час. Иду по высокому жирному лугу. Тихо, запах сладкий и душистый – зверобой, кашка... – стоит и дурманит. К лесу в лощине еще выше трава и тот же дурман. На дорожках лесных запах теплицы... Кленовые листья огромные. Пчела на срубленном лесе собирает мед по очереди с куртины желтых цветов... Зажужжала и полетела – полна... Жар на дороге, пыль горячая и деготь...».
   И пышно цветущая земля эта не спрашивает себя под этим ласковым небом: стоит ли жить, для чего жить? Она знает, что жить стоит – для красоты, для радости, для упоения, для жизни. Ее совершенно не занимают и не беспокоят вопросы: может ли эта радость ее «лечь в основу общественной программы» или стать «категорическим императивом, обязательным для всех», – она живет и радуется, и этого довольно тому теплому и ясному небу, которое так близко к ней, которое благословляет эту радость ее и всю ее жизнь.
   И для чего вы, человековед несравненный, рассказываете нам, себя слишком хорошо знающим, невероятное о человеке: что он сын Бога, что удел его – бесконечное (не меньше!) совершенствование и прочее. Если он сын Бога, то, конечно, только в том смысле, в каком детьми Божьими является лютик и крапива, божья коровка и вошь. Вслед за преподобным Исихием вы хотите, чтобы человек был подобен израильскому первосвященнику, который носил на груди золотую дощечку с надписью: «святыня Господня» – чтобы помнить, что в душе его святыней может быть только то, что свято, то, что радостно, то, что лучезарно. Но, Боже мой, ведь золотая мечта эта нежной зорькой стоит над пустыней жизни человеческой уже века, тысячелетия, но это только мечта и мечта немногих!
   У знаменитого английского фантазера Уэллса есть интересный роман, в котором он рисует отдаленное будущее человечества. До Уэллса было принято представлять себе это будущее в самых розовых тонах, – он первый мужественно порвал с этой пошлой белибердой и сказал нам, что наше будущее может быть не только не лучше, но много хуже настоящего. Он рассказывает, как постепенно, в медлительной эволюции, человечество разделилось, в конце концов, на два резко враждебных лагеря, на утомленных и слабых элоев и мрачных и жестоких морлоков, которые живут в глубинах земли и ведут непрестанную борьбу со светлыми элоями, и иногда просто пожирают их... Но разве это разделение человечества, которым пугает нас Уэллс, уже не произошло? Разве его не было всегда?
   Разве Тот, Кто на солнечном берегу светлого озера говорил людям чарующие речи о любви не только к ближнему, но и к врагам, не был светлым элоем и разве не жуткие морлоки ответили ему звериным ревом: «распни Его!»?... Разве почти за четыреста лет до Него на поросших олеандром берегах Иллисуса, в виду только еще строившегося Парфенона не светлый элой говорил свои речи, которые заколдовывают нас еще и теперь, и разве не смрадные морлоки поднесли ему с дьявольской усмешкой чашу с цикутой? Разве не светлый элой пел среди перламутрово-нежных холмов Ассизи [55]свой гимн брату Солнцу и сестрицам-птичкам и брату-ветерку? Разве не элой крикнул в лицо тупым морлокам свое удивительное: «А она все-таки вертится!»? Мы в ужасе оглядываем всю историю человеческую и везде, под всеми широтами, во всех веках видим одно и то же: редкие звездочки элоев среди темных туч морлоков, которые с тупой злобой поглощают эти звездочки, как будто они мешают им больше всего на свете! И нет до сих пор моста, который соединил бы эти два мира чрез разделяющую их пропасть. А если иногда и случалось, что происходило какое-то подобие соединения, то становилось еще страшнее: у светлого элоя вдруг обнаруживались клыки морлока и щетинилась на загривке звериная шерсть. Ведь из нежной сказки галилейской выросла инквизиция, ведь именем Его пролиты моря крови, может быть, большие, чем те, которые пролил Атилла!..
   Все содержание истории – в борьбе морлоков за теплые места, – и для борьбы этой они готовы принять какое угодно знамя. А наивные элои платят за их победы морями своей святой крови, за что им, впрочем, впоследствии ставят иногда памятники и воздают платоническое, ни к чему не обязывающее и потому в корне лживое поклонение.
   Но, может быть, когда-нибудь ценою этих тысячелетних усилий элои и победят? Есть и теперь люди наивные, которые верят в это, и есть люди протрезвевшие, которые с отчаянием в сердце на этих надеждах поставили крест. Ведь на призывы нашего Толстого к муравейной жизни люди ответили мировой войной, когда одни других душили газами, распинали на колючей проволоке, забрасывали пылающие города страшными бомбами с аэропланов и оставили на полях сражений 10 000 000 трупов. И готовятся к бойням опять и опять. И если бы Толстой встал теперь из могилы, то первое, что он увидел бы в сердце культурной Европы, это – могилу неизвестного солдата, неизвестного убийцы, который стал вдруг святыней для человечества. Вот, святой старец, ответ тебе твоих муравейных братьев!».

XVIII

   Так видим, так плачем в тишине нашего сердца мы, усталые дети века катастроф. Но тогда он, бурный, желавший верить во что бы то ни стало, не щадя ничего, упорно строил свой остров
   «Есть люди мира, тяжелые, без крыл, – пишет он. – Они внизу возятся. Есть из них сильные – Наполеон, – пробивают страшные следы между людьми, делают сумятицу в людях, но все по земле. Есть люди, равномерно отращивающие себе крылья и медленно поднимающиеся и взлетающие. Монахи. Есть легкие люди, воскрыленные, поднимающиеся легко от тесноты и опять спускающиеся – хорошие идеалисты. Есть с большими сильными крыльями, для похоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья. Таков я. Потом бьется со сломанным крылом, вспорхнет сильно и упадет. Заживут крылья, воспарю высоко. Помоги Бог. Есть с небесными крыльями, нарочно из любви к людям спускающиеся на землю (сложив крылья) и учат людей летать. И когда не нужно больше, улетят. Христос». Все это более или менее верно (говорю более или менее потому, что «когда не нужно больше, улетят» только красивые слова), но выводов сделать из этого наблюдения он не хотел, а они так ясны: люди без крыл – а их большинство – летать и не хотят, и не могут, и не будут, и потому все усилия сделать их крылатыми – усилия бесплодные. И, точно чувствуя свое бессилие в этом невозможном подвиге, он то и дело, бесконечные тысячи раз, трогательно взывает к Богу о помощи то в тиши своих дневников, то открыто, пред глазами всех: «Бог тот непостижимый, тот, по воле которого я живу. Ты же вложил в меня это стремление познать Себя и меня. Я заблуждался, я не там искал истину, где надо было. Я знал, что я заблуждался. Я потворствовал своим дурным страстям и знал, что они дурны, но я никогда не забывал Тебя; я чувствовал Тебя всегда и в минуты заблуждений моих. Я чуть было не погиб, потеряв Тебя, но Ты подал мне руку, я схватился за нее, и жизнь осветилась для меня. Ты спас меня, и я ищу теперь одного: приблизиться к Тебе, понять Тебя, насколько это возможно мне. Помоги мне, научи меня. Я знаю, что я добр, что я люблю, хочу любить всех, хочу любить правду. Ты Бог любви и правды, приблизь меня еще к Себе, открой мне все, что я могу понять о Тебе...»
   Он все еще православный, но уже колеблется, уже рвется из тысячелетних пеленок. Графиня, замечая его колебания в вере и чуя в этих колебаниях беду, усилила строгость обычных постов, которые – это нельзя не отметить, – по учению православной церкви, состояли в том, чтобы в известные дни не есть телячьих котлет, но есть стерляжью уху или же отварную осетрину, не пить молока, но лафит или чай с «постным» сахаром. И вся семья ела постное, кроме двух учителей, которым графиня разрешила есть скоромное. И вот раз всем подали постное, а учителям какие-то вкусные скоромные котлеты. Учителя взяли, и лакей оставил блюдо. Толстой вдруг обратился к сыну: «Илюша, а дай-ка мне котлет...» Сын подал, и Толстой с аппетитом съел скоромную котлетку и с тех пор перестал поститься...
   Жизнь кипела в нем, но кипела и вкруг него. Реформы Александра II не удовлетворили никого: правые говорили, что правительство либеральничает, зашло слишком далеко и расшатывает «основы», а левые упрекали его за то, что оно остановилось на полдороге и «не увенчало здания», то есть не дало конституции. Народ глухо волновался, считая себя обманутым: он ожидал, что из Петербурга по телеграфной проволоке к нему придет не только воля, но и земля, но земли дали ему в обрез и на самых нелепых основаниях. Он получил ее не в собственность, а во временное пользование на коммунистических началах, с вечными переделами, которые под корень подсекли всякую хозяйственную инициативу и энергию и создавали вместо крепкого землехозяина какое-то ко всему равнодушное быдло. Гонцы всяких революционных сообществ проникали в деревню и подливали масла в огонь. Около самой Ясной, на границе уездов Тульского и Крапивенского, и в мое время стоял еще пограничный столб, а на нем виднелась крупными буквами надпись: «Земля и Воля» – то был многолетний боевой клич, который особенно будоражил крестьянство. Судя по этой надписи, и тут, среди этих тихих полей и лесов, неведомые апостолы нового мира пытались зажечь огни революции.