Женщина играла в жизни Толстого колоссальную, хотя и не всегда всем видную роль. Он часто говорил об этой вековечной трагедии, которую переживают в жизни многие благородные души, говорил серьезно, тяжелыми, точно окровавленными словами, часто в интимной беседе пытался скрыть эту боль свою под шуткой, но ни окровавленные слова, ни шутки не избавили его от тоски по Женщине – ewig Weibliches [27]– до конца дней его.
   – О женщине всей правды я не сказал еще... – сказал он раз мне с улыбкой. – Боюсь!.. И скажу ее только тогда, когда почувствую, что смерть на пороге: скажу все – и скорее в могилу.
   И он комически изобразил, как он юркнет в гроб и прикроется поскорее крышкой.
   Есть упрощенные люди, которые говорят, что причина этой его вражды к женщине был неудачный выбор подруги жизни, но я, лично присутствовавший при последних актах этой долголетней драмы, решительно заявляю, что это совершенно неверно: во-первых, никак нельзя признать его выбор неудачным, хотя бы он и закончился драмой, а во-вторых, в этой трагедии души его я слышу, повторяю, трагедию общечеловеческую, которая кончится, кажется, только с последним человеком на земле.
   Я не помню того – кажется, немецкого – скульптора, который создал чудную группу: перед обнаженной женщиной стоит на коленях в позе бесконечного обожания мужчина. Точно в ответ на это прелестное произведение Роден дал свою группу «l'Eternelle Idole»: [28]в ней идол мужчина и поклоняется ему, полная восторга, женщина. Нам, мужчинам, кажется, что немецкий художник более прав, что вечный идол мира это женщина: может быть, трудно нам, слишком хорошо себя знающим, чувствовать себя в положении идола. Правда, вероятно, лежит в совокупности обеих концепций. Это лишь две точки зрения на то громадное, таинственное, прелестное и страшное явление в жизни, которое называется половым чувством или, как это ни мало нравится дедушке Толстому, – любовью.
   Человечество с самых ранних времен до нас в отношении любви-победительницы резко разделилось на два неравных лагеря: одна часть его, огромная, вместе с поющими птицами, благоухающими цветами, без борьбы покорными страсти животными, словом, со всем миром живых, радостно, восторженно склоняет колена пред изукрашенным всей роскошью поэзии и искусства престолом; другая, ничтожное меньшинство, надевшее на душу власяницу и питающее ее акридами старых писаний, взбунтовалась, не желая покоряться капризной власти могучей богини, и прокляло, и вот уже тысячелетия проклинает ее на всех перекрестках. Этим бунтовщикам не нужны пестрые свадебные хороводы бабочек над цветущим лугом, не нужны весенние зори, как жемчугами перевитые соловьиного песнью, не нужны страстные черные ночи, – они хотят полного торжества светлого, как им кажется, духа человеческого над сумрачным, как им кажется, и полным всякого зла царством праха.
   Эти неумирающие старцы восстали уже тысячелетия назад, но на всем протяжении человеческой истории мы нигде, ни в чем не видим ясных и несомненных следов их победы, – напротив, по-прежнему цветут цветы, и сияют звезды, и звенит солнечная земля милым детским смехом и веселыми голосами. А если случайно мы отдернем ту темную, сумрачную завесу, которой отгородились они от цветущего жизнью солнеч ного мира, – в житиях святых, во флоберовском «Искушении св. Антония», в изуродованных господином Чертковым [29]дневниках Толстого – мы видим, увы, не победителей с сияющим челом, а самоистязателей, мучеников, превративших свою жизнь в одну сплошную, неизбывную муку борьбы без всякой надежды на победу. Как отец Сергий, они могут победить на миг, но у нас нет ни малейшей уверенности, что и в другой раз отец Сергий отрубит себе палец и тем спасется от врага.
   И когда ближе вглядишься в эти бунтующие души, то увидишь, что на бунт подняло их жадное сердце: они видят, что женщина не так хороша, как хотелось бы им в их тайном обожании ее, им хотелось бы, чтобы она была действительно лучезарной богиней, пред которой они могли бы с восторгом пасть ниц – этого восторга в них океан, – но она не богиня, она только женщина: у нее иногда даже изо рта пахнет, жалуется Толстой, у нее просвечивает с умыслом джерси, она говорит глупость. Она сама снимает с себя тот звездный венец, которым они в сердце своем венчают ее, и они бегут прочь, зарываются, кто в свои пещеры, а кто в дневники, бичуют свое тело постами и молитвой, и вот, когда победа кажется им уже близкой, вот вдруг среди черной, полной звезд ночи, в тиши пустыни, встает пред ними во всем блеске красоты царица Савская – у каждого из нас есть своя царица Савская – и призывно раскрывает пред ними свои объятия. Это уже поражение и, чтобы утешить нас, благочестивый биограф прибавляет, что под парчевыми одеяниями прекрасной царицы скрывались мохнатые ноги с козлиными копытами...
   Это был не дьявол. Это была только женщина, даже тень женщины, дочери великой богини, от которой убежать некуда, ибо она властвует и в пещерах пустыни, и в морских глубинах, и в звездных мирах, всюду. И борьба с ней напрасна потому, что победить ее – значило бы победить жизнь.
   Старенький Карлейль [30]говорит где-то, что все эти любовные дела такой вздор, что в героические эпохи никто не дает себе труда и думать об этом. Это звучит, конечно, гордо, но это только красивые слова: таких эпох, когда бы не пели соловьи, я не знаю. Более тонкий и правдивый Анатоль Франс, парижанин до мозга костей, отвечая старенькому Карлейлю, говорит, что ему, напротив, кажется, что вся природа и не имеет другой цели, как бросать живые существа в объятия одно другому, чтобы дать им испить между двумя безднами небытия мимолетную сладость поцелуя. Я же думаю, что природа мало заботится о наших сладостях, – ее цель тут другая: между двумя безднами небытия зажечь новый светильник жизни, этой красивой и пестрой сказки про белого бычка...
   И Толстой в одно и то же время – один из наиболее ярких бунтовщиков против великой богини и один из самых восторженных поклонников ее. Толстой – женоненавистник! Женщины могут спать спокойно: тот, кто создал образ Марьянки, чаровницы Наташи, Сони, Кити, Анны, Катюши – как она прелестна за светлой заутреней! – и даже княжны Марьи и милой Долли, тот женщинам не страшен. Да и кто им, в конце концов, страшен?!
   Да и сами старцы... Не угодно ли послушать?...
   У одного царя родился сын. Врачи сказали царю, что если в течение первых пятнадцати лет ребенок увидит свет солнца или даже луны, то он ослепнет навсегда. Тогда царь приказал поместить сына до пятнадцатилетнего возраста в подземелье. И вот пятнадцать лет истекли, и царь повелел, чтобы сыну были показаны все вещи мира сего, дабы он узнал имена их. И вот мальчик узнал имена и золота, и серебра, и камней драгоценных, и лошадей, и тканей, и всего прочего. И, увидев женщин, он спросил об их имени. И министр царский, шутя, отвечал ему:
   – Это дьяволы, созданные на погибель человеку...
   И, когда потом царь спросил своего сына, что из всего виденного ему понравилось более всего, сын отвечал, что лучше всего – дьяволы, созданные на погибель человеку...
   Святые отцы положительно не лишены ни чувства изящного, ни юмора!

VIII

   В начале 1857 г. Толстой впервые уехал за границу, в ту Западную Европу, которая для многих и многих образованных русских людей типа Тургенева, «западников», была и до сих пор остается какою-то Меккой, в которой можно только трепетно поклоняться Каабе [31]ее культуры. У наиболее чутких из этих людей этот «роман с Европой» кончается более или менее быстро, и со свойственным русскому человеку максимализмом они, как Герцен, опрокидывают вчерашнего идола и зло мстят ему за то, что они в нем обманулись.
   Дома было у нас всегда плохо, очень плохо, и русский человек тосковал. Оппозиционные газеты, журналы и книги, а в те времена не быть в оппозиции было совершенно невозможно: порицая свое, ежедневно ставили российскому правительству и обществу в пример Европу, а для того, чтобы произвести впечатление более сильное, они, может быть, даже бессознательно и отчасти по невежеству весьма подкрашивали европейскую действительность: там благодетельные революции, там Declaration of Rights, [32]там Habeas Corpus Act, [33]там блаженство для человека и гражданина. И вот в этой-то искусственной атмосфере слепого поклонения Европе и вырастали молодые поколения и рвались в ту землю обетованную, чтобы насладиться ее благами.
   Зоркий, недоверчивый, исполненный бунтарского духа, Толстой этого «романа с Европой» и не начинал совсем: он сразу занял по отношению к ней позицию независимую. Ни в его дневниках, ни в его письмах, ни потом в его крупных произведениях и следа нет этих «суеверных» – как он выражался – восторгов перед «Сикстинской мадонной», пред собором св. Петра в Риме, пред галереей Питти или Уффици и вообще всем тем, что старательный Бедекер [34]разметил звездочками. Толстой смотрит то, что его интересует, и видит то и так, как и что ему видно. Недавно один «западник» назвал его дикарем. Я не думаю, что Толстой обиделся бы на это. Он близко знал европейскую культуру, он сам сделал в нее значительный вклад, оказав большое влияние на ее литературу, но тем не менее душой он остался, действительно, дикарем, вольным, гордым, выше всего ставящим свою полную духовную свободу.
   В Париже не «Джоконда» поразила его – в Париже, среди зданий, на которых еще цел гордый девиз революции «Свобода, равенство, братство», он едет смотреть смертную казнь. Вот его запись в дневнике:
   «6-го Апреля [1857 года]. Больной, встал в 7 час. и поехал смотреть на экзекуцию. Толстая, белая, здоровая шея и грудь. Целовал Евангелие и потом – смерть. Что за бессмыслица. Сильное и недаром прошедшее впечатление. Я не политический человек. Мораль и искусство. Я знаю, люблю и могу... Гильотина долго не давала спать и заставляла оглядываться...».
   И он «оглядывался» на нее чуть не всю жизнь и много лет спустя снова писал о ней в «Исповеди»: «Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то, и другое врозь застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и что нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем».
   Вот оно, это величайшее утверждение своей самодержавной свободы: что бы ни говорили и ни делали люди с сотворения мира, судья – я. Иногда он пробует подчиниться им, но у него решительно ничего не выходит: поехал смотреть «Джоконду», «надувался, чтобы умилиться», но не мог. Он не хочет и не может покориться никаким указкам, никаким пеленкам...
   Из Парижа он проехал в Женеву, оттуда в Пьемонт, возвратился в Кларан, потом частью пешком, частью на лошадях пробрался на Тунское озеро, в Люцерн и прочее. И опять ни единой строчки нет ни в дневниках, ни в позднейших писаниях ни о чудесном демократическом устройстве Швейцарии, ни о референдуме, ни о свободе печати, а зарисовано только несколько прелестных картинок ее природы, и впервые появляющийся на его страницах князь Нехлюдов, при виде бесчувственного отношения европейцев к нищему музыканту, игравшему перед богатым отелем «Schweizer hof», загорается всеми своими огнями:
   «Как вы, дети свободного, человечного народа, вы, христиане, вы, просто люди, на чистое наслаждение, которое доставил вам несчастный, просящий человек, ответили холодностью и насмешкой... Он трудился, он радовал вас, он умолял вас дать ему что-нибудь от вашего излишка за свой труд, которым вы пользовались. А вы с холодной улыбкой наблюдали его, как редкость, из своих высоких, блестящих палат, и из сотни вас, счастливых, богатых, не нашлось ни одного, ни одной, которая бросила бы ему что-нибудь. Пристыженный, он пошел прочь от вас, и бессмысленная толпа, смеясь, преследовала и оскорбляла не вас, а его за то, что вы холодны, жестоки и бесстыдны; за то, что вы украли у него наслаждение, которое он вам доставил, за это его оскорбляли...
   Это не выдумка, а факт положительный, который могут исследовать те, которые хотят, справившись по газетам, кто были иностранцы, занимавшие «Швейцергоф» 7 июля. Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами».
   И из взволнованной души тут же вырвались удивительные слова:
   «Нет, казалось мне невольно, ты не имеешь права жалеть о нем и негодовать на благосостояние лорда. Кто взвесил внутреннее счастье, которое лежит в душе каждого из этих людей? Вон он сидит где-нибудь теперь на грязном пороге, смотрит в блестящее лунное небо и радостно поет среди тихой, благоуханной ночи; в душе его нет ни упрека, ни злобы, ни раскаяния. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми, высокими стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько ее живет в душе этого маленького человека? Бесконечна благость и мудрость Того, Кто позволил и велел существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко, беззаконно пытающемуся проникнуть в Его законы, Его намерения, только тебе кажутся противоречия. Он кротко смотрит со своей светлой неизмеримой высоты и радуется на бесконечную гармонию, в которой вы все противоречиво, беззаконно движетесь. В своей гордости ты думал вырваться из законов общего. Нет, и ты со своим маленьким, пошленьким негодованьицем на лакеев, и ты тоже ответил на гармоническую потребность вечного и бесконечного...».
   Но сам автор этих поразительных строк очень скоро забыл их – бунтующий против «противоречий» князь Нехлюдов победил его на долгие годы...
   Из Люцерна чрез Германию Толстой вернулся в Петербург и в августе был уже в своей тихой Ясной. За эти месяцы появились в печати несколько мелких его вещей и в том числе «Люцерн», но с 1857 по 1861 г. критика молчала о молодом авторе, и он почувствовал это. «Репутация моя пала – пишет он в своем дневнике, – или чуть скрипит, и я внутренно сильно огорчился; но теперь я спокоен, – я знаю, что у меня есть что сказать и силы сказать сильно; а потом что хочешь говори, публика. Но надо работать добросовестно, положить все силы свои, тогда... Пусть плюют на алтарь...».

IX

   Мирно протекали по возвращении из Европы его дни в этом тихом, белом, патриархальном доме, среди тихих лесов и полей, под этим тихим и бездумным небом. Иногда он вылетал на время в шумную, хлебосольную, немножко пьяную Москву, блистал там своими седыми бобрами, блестящим цилиндром, шармеровским костюмом и модной тросточкой, – нравоучительные письма к прекрасной Валерии уже забыты! – принимал участие в шумных и веселых московских балах, уютно кейфовал в аглицком – не английском, сохрани Бог от такой вульгарности, а в аглицком – клубе, бесился и пил с цыганами, спорил, основывал московское музыкальное общество... Но чуть среди потемневших, полных талого снега улиц московских дохнет весной, он уже снова мчится, нетерпеливый, в свою Ясную, где ждет его тетушка, мужики, лошади, вальдшнепы, собаки и эта заколдованная тишина, в которой так хорошо работается. И его, этого московского франта в седых бобрах, все более и более беспокоит и томит та зловещая пропасть, которая отделяет его белый, уютный дедовский дом от этих жалких, утопающих в черной, жирной земле изб, в его сердце просыпается жалость к этим обездоленным жизнью, на нищенстве которых зиждется его благополучие, и он все настойчивее и настойчивее делает попытки перебросить чрез эти пропасти мосты взаимного понимания, дружества, сотрудничества.
   Старший брат его, Николай, с тонким юмором отметил это новое устремление своего пламенного брата: «Левочка усердно ищет сближения с сельским бытом и хозяйством, с которыми, как и все мы, до сих пор знаком поверхностно. Но уж не знаю, какое выйдет сближение: Левочка желает все захватить разом, не упустить ничего, даже гимнастики. И вот у него под окном кабинета устроен бар. Конечно, если отбросить предрассудки, с которыми он так враждует, он прав: гимнастика хозяйству не помешает; но староста смотрит на дело несколько иначе: „придешь – говорит он – к барину за приказанием, а барин, зацепившись одною коленкою за жердь, висит в красной куртке головой вниз и раскачивается; волосы отвисли и мотаются, лицо кровью налилось; не то приказания слушать, не то на него дивиться“. Понравилось Левочке, как работник Юфан растопыривает руки при пахоте. И вот Юфан для него эмблема сельской силы, вроде Микулы Селяниновича. Он сам, широко расставляя локти, берется за соху и юфанствует...».
   Но, отъюфанствовав на пашне, снова в уединении своего кабинета, налитого тишиной лесов, он создает все новые и новые произведения, пишет свой дневник, а долгие вечера проводит в тихой беседе со своей милой тетушкой. А потом срывается, едет в Тулу, чтобы участвовать в заседании комитета об улучшении быта крестьян, налаживает для крестьянских ребят школу и сам усердно занимается в ней, торопится в Москву на заседание Общества Любителей Российской Словесности: общество избрало его членом, и он должен выступить там с речью. Но силы остается в нем все же очень много, и вот среди зимы он мчится в глушь Тверской губернии на медвежью охоту, которая едва не стоила ему жизни: тяжело раненная им медведица подмяла его под себя и только было начала грызть ему лицо, как подбежавший обкладчик напугал ее и она убежала. Потом шкура этой медведицы лежала в Ясной, в столовой перед диваном... А там скорее опять домой, в безмятежно тихую Ясную, чтобы работать: «иногда так вдруг захочется быть великим человеком – пишет он в одном письме к Фету, – и так досадно, что до сих пор еще это не сделалось. Даже поскорей торопишься вставать или доедать обед, чтобы начинать...».
   Как всегда, налетают на него порывы тоски: «тягота хозяйства, тягота одинокой жизни, всевозможные сомнения и пессимистические чувства обуревают душу...» – пишет он в дневнике. И вдруг снова восторженный крик пред красотой жизни, которая слепит его: «какой Троицын день был вчера! – пишет он Фету. – Какая обедня с вянущей черемухой, седыми волосами и яркокрасным кумачом и горячее солнце!..» Пусть фраза построена неуклюже, топором, по-толстовски, но какое ему дело до какой-то там фразы? Важно одно – эта пестрая, бурная, горячая жизнь, от которой блаженно кружится голова и которой он никак не может достаточно упиться... И какое дело до его неуклюжих фраз нам, когда его крик восторга на протяжении полувека не остыл и опаляет этим восторгом нашу душу и теперь?!.

X

   В средине 1860 г. Толстой со своей сестрой Марьей Николаевной и ее семьей снова выехал за границу, где в Содене лечился их брат Николай, заболевший чахоткой. Николай, как и другие братья Толстые, шел жизнью не избитыми, а своими путями и склонен был «чудить» и «дурить», как называли это их свойство близкие. Он «муравейно» жил всегда в плохонькой квартирке, чуть не в лачуге, где-нибудь на самой окраине Москвы и охотно делился с бедняками последним. Но, может быть, потому, что не удалось ему найти зеленую палочку и сделать людей счастливыми, он часто предавался жестокому запою.
   Толстой продолжает жадно, нетерпеливо знакомиться с жизнью. Проезжая чрез Берлин, он посещает лекции в университете, знакомится с постановкой дела на вечерних курсах для ремесленников, посещает моабитскую тюрьму, в Лейпциге осматривает народные школы и заносит в свой дневник: «Был в школе. Ужасно. Молитва за короля, побои, все наизусть, напуганные, изуродованные дети». В Дрездене он навещает своего любимого писателя Ауэрбаха, [35]читает историю педагогики, за глядывает в знаменитые галереи Дрездена и нетерпеливо рвет пеленки традиции:
   – Я тогда еще находился под гипнозом, что всем этим восхищаться обязательно... – рассказывал он в старости. – Выжимал, дулся, но ничего не вышло...
   Устроившись в Киссингене, Толстой усердно читает – и по естествознанию, и по политике, и по религии – и в дневнике отмечает коротко: «Лютер велик». Он знакомится с немецким социологом Фрёбелем и во время совместных прогулок поражает аккуратного, уравновешенного немца резкостью и парадоксальностью своих суждений. По его мнению, в России прогресс должен исходить из народного образования, и оно даст у нас лучшие результаты, чем в Германии, потому что русский народ не испорчен, тогда как немцы походят на ребенка, которого в течение нескольких лет подвергали неправильному воспитанию. Народное образование не должно быть обязательно: если оно благо, то народ примет его и добровольно. Разумеется, уравновешенный немец мог только разводить руками перед всей этой дичью. И много говорил Толстой о крестьянской общине в России, той подневольной общине, от которой крестьянство волком выло, но в которой он, как и огромное большинство интеллигенции, видел зародыш справедливого социального строя. Недаром его брат, Николай, утверждал, что деревню он, «как и все мы», знал весьма еще недостаточно и смешивал общину идеальную с весьма неидеальной российской общиной.
   Затем Толстой прошел пешком весь Гарц, побывал в тюрингенских городах, поехал в Вартбург, а затем из Франкфурта все Толстые, соединившись вместе, поехали на Ривьеру: здоровье Николая все ухудшалось. Но и южное солнце не спасло обреченного, и там он скончался. Смерть его произвела на Толстого чрезвычайно сильное впечатление. Он точно впервые понял, что смерть это конец вянущей черемухе, ярко-красным ситцам за обедней, солнцу и всему, и – испугался. Месяц спустя он писал об этом Фету так:
   «Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было Н. Н. Толстой, для него ничего не осталось. Он не говорил, что чувствует приближение смерти, но я знаю, что он за каждым шагом ее следил и верно знал, что еще остается. За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: „Да что ж это такое?“ Это он ее увидел – это поглощение себя в ничто. А уж ежели он не нашел, за что ухватиться, что же я найду? Еще меньше. И уж, верно, ни я и никто так не будет до последней минуты бороться с нею, как он... До последней минуты он не отдавался ей, все сам делал, все старался заниматься, писал, меня спрашивал о моих писаньях, советовал. Но все это, мне казалось, он делал уже не по внутреннему стремленью, а по принципу. Одно, природа, – это осталось до конца. Накануне он пошел в свою спальню и упал от слабости на постель у открытого окна. Я пришел, он говорил со слезами в глазах: „Как я наслаждался теперь час целый“. Из земли взят и в землю пойдешь. Осталось одно, смутная надежда, что там, в природе, которою частью сделаешься в земле, останется и найдется что-нибудь. Все, кто знали и видели его последние минуты, говорят: „Так удивительно спокойно, тихо он умер“, а я знаю, как страшно мучительно, потому что ни одно чувство не ускользнуло от меня. Тысячу раз я говорю себе: „оставь мертвым хоронить мертвых“, надо же куда-нибудь девать силы, которые еще есть, но нельзя уговорить камень, чтобы он падал наверх, а не вниз, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила, нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью лжи, самообмана и кончатся ничтожеством, нулем для себя. Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив, говорят века друг другу люди; да и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде, а правда, которую я вынес из 32-х лет, есть та, что положение, в которое поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние.
   Я зиму проживу здесь, по той причине, что все равно жить где бы то ни было...».
   Упорно кружась мыслью вкруг смерти, он старается пробить ту стену извечной Тайны, которая стоит на всех путях ума человеческого. Тот факт, что эту стену до него в течение тысяч лет старались пробить миллиарды людей и что все их усилия остались бесплодными, не останавливает его, как не остановил до него никого и не остановит никого тысячи лет спустя после него: человек, весь во власти иллюзии, убежден почему-то, что он будет исключением из общего правила и то, что не удалось человечеству, удастся как-то ему.
   Напуганный, потрясенный смертью, Толстой оказался точно цепью прикованный к мысли о ней на всю жизнь. Смерти он посвятил бесконечное количество страниц своих произведений, и писем, и дневника. В «Исповеди» долгие годы спустя он пишет: «Умный, добрый, серьезный человек, мой брат, заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и еще менее понимая, зачем он умирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания». Он видит, что никакие теории не могли ответить людям на это, но сам неустанно, из всех сил пытается создать такую теорию, и в конце жизни ему кажется, что он ее создал, что он спасение нашел: «жизнь человека есть стремление к благу; к чему он стремится, то и дано ему: жизнь не могущая быть смертью, и благо, не могущее быть злом». Он решительно не хочет замечать, что это не ответ, что это диалектика, тот страшный порок культурного человечества, который покрывает горькую пилюлю страшной истины сладенькой оболочкой красивых слов, вносит такой сумбур в жизнь всякого думающего человека и так невыгодно отличает его от простых лилий полей и бесхитростных птиц небесных, от этих вопросов избавленных. Есть три великих слова, которые мужественный человек обязан, в конце концов, выговорить. Это: я не знаю. Толстой этого мужества в себе не нашел.