Понимая и ценя увлечения этого горячего сердца, так страстно желавшего блага для всех людей, мы не будем придирчивы к этим задорным, боевым, раздражающим формам его мысли. Постараемся сосредоточить наше спокойное и благожелательное внимание на сущности его борьбы в этой области.
   Наука распадается на две области: первая – это та наука, которая стремится разрешить вековечные вопросы о том, что я такое, что такое мир, каков смысл жизни и прочее, и вторая – это наука, которая дает человеку возможность жить на мало гостеприимной земле, старается помочь ему устроиться немножко уютнее и приятнее на этом вертлявом шарике...
   В ее философской области работали, конечно, не только Моисей, Зороастр, Будда и Христос, но и «гениальнейшие из людей», – по выражению Толстого, – Шопенгауэр и ненавистный ему Гегель, и близкий ему Паскаль, и любимый им Кант, и противный ему Дарвин с его противной теорией о борьбе за существование и победе наиболее приспособленных. В газетных фельетонах обыкновенно дается весьма высокая оценка всей этой деятельности, но великаны мысли человеческой, как тот же Кант, имеют на этот счет свои мнения. «Наблюдения и вычисления астрономов, – говорит Кант, – научили нас многому достойному удивления, но самый важный результат их исследований, пожалуй, тот, что они обнаружили перед нами бездну нашего невежества. Без этих знаний человеческий разум никогда не мог бы себе представить всю огромность этой бездны невежества нашего...»
   Нас смущает противоречие, что Толстой обличает ложную науку пером, которое изготовлено ему этой наукой, и что книжки его печатают в типографии, оборудованной по последнему слову науки. И понятно: тут противоречие налицо. Но в то же время прислушаемся не к его колючим фразам, а к голосу его сердца, и мы, увы, никак не можем не согласиться с тем, что много в завоеваниях науки сомнительного...
   Беспроволочный телефон... Боже мой, разве служит он для увеличения радости и красоты жизни? Его первое дело – это обслужить биржевика, который разоряет миллионы, и главнокомандующего, который бросит нас сейчас десятимиллионной массой против такой же многомиллионной массы на взаимное истребление – неизвестно за что! Прав был старый Рескин, который говорил, что прежде чем прокладывать чрез океан кабель, надо подумать, есть ли у нас то, что по этому кабелю сказать. Мы-то теперь уже знаем, наверное, что сказать нам за океан нечего! Нас уже не удовлетворяет автомобиль со скоростью 60 километров и мы на гонках пытаемся уже поднять эту скорость до 300 километров в час. Результат? Наши дороги стали непроходимы и для детей наших опаснее тропического леса, населенного ядовитыми змеями и хищными зверями. Куда же мы мчимся так? Этого мы еще не узнали, это, может быть, мы решим потом. Мы поднялись за облака – для того, чтобы сбросить в огромный город, населенный миллионом живых существ, страшные разрушительные бомбы. Весь наш труд, все наши усилия ведут в абсурд, в жестокость, в бессмыслицу, от которой можно сойти с ума. И когда против бессмыслицы этой поднимались впервые Руссо, Рескин, потом Толстой, людям чутким казалось: слава Богу, правда сказана, ее поймут, и спасение людей уже близко. Наше положение хуже тем, что мы уже знаем определенно, что как люди не послушали этих призывов раньше, так не послушают они их и теперь. Человечество на ходу, наспех прислушивается одним ухом, насмешливо пожимает плечами и – несется мимо: может быть, не меня загонят в душную глубину рудников, может быть, не меня разорвут на части заоблачной бомбой, может быть, не меня, распнув на колючей проволоке, задушат ядовитым газом, может быть, не я задохнусь в подводной лодке, бессильно опустившейся в глубь океана. А другие? Ответ очевиден: чёрт с ними! Более чем когда-либо жизнь стала лотереей: либо пан, либо пропал...
   В своем походе против современного ложного искусства, против современной ложной науки, против всей современной ложной культуры, Толстой отметил одно очень интересное явление, которое он удачно окрестил «провинциализмом Европы». Если вы развернете карту земной поверхности и внимательно всмотритесь в нее, то вас, действительно, поразит, какое крошечное место занимает в ней Европа: вся она на карте едва заметное пятнышко. А между тем европейцы совершенно убеждены, что они самая соль земли, они какие-то благодетели человечества. Раскройте историю философии Фулье, [93]и вы увидите, что всей человеческой мысли эпохи брахманизма в ней отведено пять страниц – ровно столько, сколько одному Мальбраншу, который забыт всеми, кроме профессоров философии, всему буддизму с его необъятной литературой – шесть страниц, а одному Лейбницу – двадцать пять, вся огромная философия Китая занимает три страницы, а один Юм – четыре. Отмечен целый ряд второстепенных и совсем забытых филосо1фов, но об индусском Канте, Шри Шанкаре Ачкарии, [94]например, не сказано ни слова, между тем как его творения воистину изумительны. Это самообольщение очень характерно. Отношение Европы к цветным народам, ее жадность и на жадности основанная и всему миру тягостная воинственность – плоды этого самообольщения. И как Толстой был рад, когда он получил от индуса Баба Преманид Барати его статью «Белая опасность», напечатанную в Калифорнии, в журнале «Light of India»! Вот вы, европейцы, все кричите о какой-то желтой опасности, – с большим подъемом говорил в этой статье Баба Барати, – укажите нам хоть один клочок земного шара, где бы белый человек был угнетен цветными расами, а с другой стороны укажите точно также хоть маленький клочок земли, где бы цветные народы не страдали от белого человека... Толстой был в восторге от статьи и послал автору очень сочувственное письмо.
   Его усилия побороть этот жесткий и гордый провинциализм Европы и ввести европейские народы в семью всех других народов мира, слить все расы в одну огромную семью человечества во всяком случае заслуживают всеобщей симпатии, но, увы, европейское человечество и на эту сторону его проповеди не обратило никакого внимания и, возбуждая всюду и везде ненависть своей политикой, оно самоуверенно продолжает итти в темные, полные опасностей дали жизни...

XXVIII

   «Мечешься, бьешься, все оттого, что хочешь плыть по своему направлению, – записывает он в свой дневник в конце 1897 г. – А рядом, не переставая и от всякого близко течет божественный, бесконечный поток любви все в одном и том же вечном направлении. Когда измучаешься хорошенько в попытках сделать что-то для себя, спасти, обеспечить себя, оставь все свои направления, бросься в этот поток, и он понесет тебя, и ты почувствуешь, что нет преград, что ты спокоен навеки, и свободен, и блажен...».
   Но такие моменты были только моментами, и вновь земная жизнь ставила ему все новые и новые преграды, лишала покоя, не давала свободы и вместо блаженства посылала страдание. Если правительство бессмысленно мучает духоборов, то нельзя не встать на их защиту. И он принимает такое горячее участие в борьбе, что на его имя начинают приходить письма с угрозами в ближайшие же дни убить его, «врага Господа нашего Иисуса Христа, царя и отечества». Одно из таких покушений было назначено на 3 апреля. Все в доме были в большой тревоге, и один из последователей Толстого, А. Н. Дунаев, директор банка, с раннего утра явился к нему в дом и, совершенно забыв всякие теории о христианском непротивлении злу насилием, сжимая кулаки, повторял, что он не отойдет от Толстого ни на шаг и разделается с негодяями, как следует. Этот маленький факт показывает нам, что среди толстовцев были не одни только мертвые буквоеды-начетчики, которые не желали убивать ни бешеной собаки, ни змеи, бросившейся на ребенка, но были и живые – как и сам Толстой – люди. К счастью, все эти угрозы остались без исполнения. Сам Толстой не тревожился, но его тяготило, что есть люди, которые так ненавидят его.
   В Тульской и соседних губерниях снова и снова вспыхнул голод и, несмотря на все то, что он писал против денежной помощи людям, Толстой снова сам едет туда и снова наблюдает ужасные картины гибели народа. «... Нам попалась по пути заброшенная в полях маленькая деревушка Погибелка, – пишет в своих воспоминаниях его сын Илья. – Земля неудобная, где-то в стороне, и к весне народ дошел до того, что у восьми дворов всего только одна корова и две лошади. Остальной скот весь продан. Большие и малые побираются...». «В первой деревне, в которую я приехал, – пишет сам Толстой, – на 10 дворов было 4 коровы и 2 лошади, 2 семейства побирались, и нищета всех жителей была страшная. Таково же почти, хотя и несколько лучше, положение других соседних деревень... Во всех этих деревнях у большинства продано и заложено все, что можно продать и заложить... Из Гущина я проехал в деревню Гнедышево. На 10 дворов здесь 4 лошади и 4 коровы, овец почти нет, все дома так стары и плохи, что едва стоят. Все бедны и все умоляют помочь им. „Хоть бы мало-мальски ребята отдыхали, – говорит баба, – а то просят папки, а дать нечего, так и заснут не ужинамши“. И так далее. И он подводит итог: „Голода нет, а есть хроническое недоедание всего населения, которое продолжается уже двадцать лет, и все усиливается, которое особенно чувствительно нынешний год при дурном прошлогоднем урожае и которое будет еще хуже на будущий год, так как урожай ржи в нынешнем году еще хуже прошлогоднего. Голода нет, но есть положение гораздо худшее. Все равно, как бы врач, у которого спросили, есть ли у больного тиф, ответил: «тифа нет, а есть быстро усиливающаяся чахотка“.
   Администрация всячески мешала помощи голодающим: это обличало ее бездарность и беспечность. «В Чернском уезде, – рассказывает Толстой, – за это время моего отсутствия произошло следующее: полицейские власти, приехав в деревни, где были столовые, запретили крестьянам ходить в них обедать и ужинать; для верности же исполнения разломали те столы, на которых обедали, и спокойно уехали, не заменив для голодных отнятый у них кусок хлеба ничем, кроме требования безропотного повиновения. Трудно себе представить, что происходит в головах и сердцах людей, подвергшихся этому запрещению, и всех тех людей, которые узнают про это...»
   Но в душе у него по-прежнему идет свое:
   «Назад ехал через лес тургеневского Спасского вечерней зарей, – пишет он жене. – Свежая зелень в лесу и под ногами, звезды в небе, запахи цветущей ракиты, вянущего березового листа, звуки соловья, шум жуков, кукушка и уединение, и приятное под тобой бодрое движение лошади, и физическое и душевное здоровье. И я думал, как думаю беспрестанно, о смерти. И так мне ясно, что так же хорошо, хотя и по-другому, будет на той стороне смерти, и понятно было, почему евреи рай изображали садом. Самая чистая радость – радость природы. Мне ясно было, что там будет так же хорошо, – нет, лучше. Я постарался вызвать в себе сомнение в той жизни, как бывало прежде, – и не мог как прежде, но мог вызвать в себе уверенность...»
   Насилие дикое, отвратительное давило всю Россию все беспощаднее, все бессмысленнее. Толстой начинает мечтать об основании за границей свободного органа печати, «чтобы были обличаемы и взятки, и фарисейство, и жестокость, и разврат, и деспотизм, и невежество. Я вот сейчас знаю: а) как купцы для подавления стачек предложили устроить казарму на 100 казаков, дали на это 50 000, чтобы всегда держать рабочих под страхом, б) знаю подкуп важного чиновника, в) обман чуда, г) заседание комиссии пересмотра судебных уставов, где уничтожают все последние остатки обеспечения граждан, д) цензурные ужасы, е) отношение Петербурга к голоду, ж) гонения за веру. Все это надо группировать так, чтобы захватывало как можно больше разнообразных сторон жизни...»
   Сосланные за границу толстовцы начинают издавать такой орган в Англии, но вышло, кажется, всего два номера. Дело шло вяло, неинтересно и, в отличие от герценовского «Колокола», не имело никакого влияния на ход дел в России. Русское правительство, однако, в долгу перед Толстым за все это его беспокойство не осталось и, когда в 1898 г. исполнилось его семидесятилетие, оно со свойственной ему мудростью секретным – о нем знали все – циркуляром запретило печатать в газетах и журналах что-либо об этом юбилее. Но и Толстой не ослабевал в борьбе с безумцами и деятельно готовил об эту пору к печати свой новый труд «Воскресение», гонорар за который был предназначен им на помощь изгоняемым из России духоборам. А попутно он ярко обличал лживость и бесплодность той Гаагской конференции, которая должна была вскоре собраться по желанию молодого русского царя: не умея устроить мало-мальски сносного существования для своего народа, он брался устраивать дела мира!
   В основу своего нового романа Толстой, несколько закрасив, положил действительное происшествие из своей личной жизни: так же, как Нехлюдов, он в молодости вступил в связь с горничной своей тетушки, Машей, которую потом прогнали, и она погибла. Это мучило Толстого до самой старости, так же, как и связь его с одной крестьянкой, на которую он намекает в своем «Дьяволе». Корректуры «Воскресения» представляют из себя что-то воистину изумительное: после десятой или двенадцатой корректуры текст снова исправлялся так, что ничего нельзя было прочесть...
   «Воскресение» возбудило величайшие толки. Хотя в хоре критиков слышались и недовольные голоса, но в общем роман встретил сочувственный прием: Толстой уже слишком велик, и нападать на него было неудобно. В России книга вышла – в очень изуродованном цензурой виде – фазу в сорока различных изданиях и вызвала в правительстве и среди духовенства чрезвычайное раздражение. Изуродовали ее и за границей: Т. де-Визэва, переводивший книгу на французский язык, сократил все оскорбительное для армии и церкви, то же было в Германии, то же в Соединенных Штатах. Цензура, как оказывалось, существует везде – только в другом виде.
   Молодой писатель и совершенно пьяный язычник, я долго инстинктивно как-то сторонился этой книги, точно боялся ее. Но, наконец, набрался духу – это было, помню, весной, в том самом Hy?res, где Толстой жил одно время со своим умиравшим братом Николаем и где я отдыхал после трудов ниццского карнавала, – и выписал себе эту книгу из Англии. Получил я ее, помню, вечером. После долгого отельного обеда я поднялся к себе в комнату, взялся за чтение и, не отрываясь, прочитал всю ночь, до утра. Чудовищная сила этого вопля до такой степени оглушила меня, что я совершенно не замечал тех толстовских преувеличений, которыми он сыплет и в этой книге. Он не останавливается перед такими утверждениями, что всем земледельцам – всем, не меньше! – свойствен твердый и спокойный пантеизм и вера в метампсихозу; он, не колеблясь, пишет, что Набатов, «как крестьянин, был трудолюбив, смышлен, ловок в работе и естественно воздержан и без усилия учтив, внимателен не только к чувству, но и к мнению других...» Теперь эти чрезмерности, это исступление только расхолаживает, только мешает, но тогда эти апельсинные корки я не замечал совершенно и запылал всеми огнями, готовый немедленно выступить в роли «мирового фагоцита», готовый на все, только бы преобразовать – конечно, немедленно – этот грешный мир. Связи прежней языческой жизни не пускали меня к немедленному подвигу, но это не мешало мне ненавидеть во имя Господа тех, кого я встречал ежедневно в салонах отеля. Я кипел, я требовал от всех чуда преображения, которого сам не совершал, и совершенно не желал считаться с мощью тысячелетнего разбега. И, когда вскоре попал я на французскую выставку представителем одной русской газеты, и разделал же я в своих фельетонах-письмах грешный европейский мир с его выставками!
   А виновник этого моего душевного переворота, который представлялся мне если не благодетельной мировой катастрофой, то, по крайней мере, несомненным началом ее, ничего не подозревая, жил за тысячи верст от меня то в Ясной, то в Москве, и, не уставая, продолжал бурлить на весь мир или, точнее, на весь читающий мир: это далеко не одно и то же. Посетители и письма широкой рекой текут к нему со всех сторон земли. Немецкий писатель Эльцбахер выпускает книгу об анархизме, в которой отводит видное место учению Толстого и делает это с немецкой точностью и мастерством, которые восхищают Толстого и всех его последователей; [95]в Бреславле основывается международный союз имени Толстого; румынская королева Кармен Сильва дарит Толстому свои произведения; с острова Явы приезжает в Ясную единомышленник... Имя Толстого слышится во всех концах мира, а он пишет свои откровенные дневники, публикует целый ряд громовых статей против лживости и жестокости современного строя, бичует англо-бурскую войну, защищает духоборов, пишет письмо царю о «тех ужасных, бесчеловечных, безбожных делах, которые творятся его именем», обдумывает «послание к китайцам», столько терпевшим тогда от «белой опасности», и неустанно казнит себя за страшную греховность свою: «за эти дни важно было то, что я, не помню уж по какому случаю, – кажется, после внутреннего обвинения моих сыновей, – я стал вспоминать все свои гадости. И живо вспомнил все или, по крайней мере, многое и ужаснулся. Насколько жизнь других и сыновей лучше моей. Мне не гордиться надо прошедшим да и настоящим, а смириться, стыдиться, спрятаться – просить прощения у людей (написал „у Бога“, а потом вымарал). Перед Богом я меньше виноват, чем перед людьми. Он сделал меня, допустил быть таким. Утешение только в том, что я не был зол никогда; на совести два-три поступка, которые тогда мучили, а жесток я не был. Но все-таки гадина и отвратительная. А как хорошо это знать и помнить. Сейчас становишься добрее к людям, а это главное, одно нужно».
   Духовенство переходит в открытое наступление, и синод издает указ свой о том, чтобы, если вероотступник Толстой умрет, его не отпевать и панихид по нем не служить, но он, не замечая даже этого, продолжает свое дело и радуется, что «анархизм без насилия, анархизм неучастия в насилии все более и более распространяется» по земле. Влияние его, в самом деле, ощутительно растет уже не по дням, а по часам, и в рядах его противников заметна растерянность. Тот же синод, видя, что первое предостережение не подействовало, еще решительнее выступает против него и в начале 1901 г. выпускает свое послание об отлучении Толстого от церкви, написанное в тех елейных тонах, с тем квазисмирением и квазиблагочестием, которыми святители думают наиболее просто купить себе народное сочувствие и доверие. Эффект отлучения был поразительный: в дом Толстого посыпался дождь писем, телеграмм, цветов, всяких приветствий, подарков, депутаций. Под влиянием деятельности петербургских безобразников революционное настроение все нарастало, и все эти манифестации в честь Толстого были не столько выражением любви к нему, сколько выражением ненависти и отвращения к обезумевшим правителям. Но было во всем этом, конечно, и много стадного и истерики, и это Толстой понимал больше, чем кто-либо...
   Но были сочувственники и на стороне синода, конечно. Так, 1-е московское общество трезвости, которое, недавно избрав Толстого своим почетным членом, теперь постановило исключить его из общества. И в письмах, которые сыпались дождем в Ясную Поляну, были и ругательные, вроде вот этого: «звероподобному в человеческой шкуре Льву. Да будешь ты отныне анафема проклят, исчадие ада, духа тьмы, старый дурак. Лев – зверь, а не человек, подох бы скорее, скот. Один из скорбящих о погибшей душе твоей, когда-то человеческой».
   Горячие революционные волны захватывают иногда и Толстого и вместе со всеми он протестует против закрытия правительством союза писателей, он снова обращается с резким публичным письмом «К царю и его помощникам», в котором пытается выразить то, чего требует выросший из пеленок русский народ от правительства для устроения если не царства небесного, то царства земного. И тут мы должны отметить одну очень резкую и чрезвычайно характерную черту в облике Толстого.
   В это огневое время нарождения русской революции, которая чрез пятнадцать лет потрясла своими судорогами весь мир, культурный и гуманный русский человек, уходя от насилия правительства, неизбежно попадал под насилие левых партий, которые связывали его по рукам и по ногам. Если что в левых партиях было неблагополучно, – а там было неблагополучного много, – то выступить против этих недостатков было почти невозможно. Едва ли не один Толстой находил в себе мужество, восставая против безумств правительства, не подчиняться в то же время диктатуре слева, и часто говорил левым жестокую правду в глаза со своей обычной смелостью. Сочувствуя освобождению народа, он не любил революционеров и не скрывал этого. И его они не любили, хотя и пользовались им, как могучим тараном, чтобы бить по гнилому Петербургу.
   Из всех реформаторов Толстой был самым решительным, самым крайним. Он как-то сказал, что для того, чтобы сделать прыжок в аршин, надо разбег делать так, как если бы нужно было прыгнуть в сажень. В прирожденном максимализме русского народа он нашел благодарную почву, и все разбег делали такой, как будто им нужно было выпрыгнуть из земной жизни сразу в царство небесное...

XXIX

   Князь Д. И. Шаховской, [96]на редкость милый и преданный народу человек, много раз настойчиво требовал от меня, чтобы я съездил в Ясную Поляну.
   – Как вам только не стыдно? Молодой писатель и не знает Толстого... – говорил он. – Непременно поезжайте...
   Я отбивался руками и ногами: ни за что не решусь на такой подвиг. Князь всячески стыдил меня за это малодушие: ведь Толстой уже стар – я упускаю, может быть, последние возможности видеть и слышать его. И, наконец, уговорил-таки...
   И вот, сам удивляясь на свою отчаянность, суровым осенним вечером – это было 1 сентября 1901 г. – я уже подъезжаю впервые к белеющим в сумраке башенкам у въезда в яснополянский парк. Мысль, что еще минута и я увижу Льва Толстого, приводила меня в такой ужас, что я вот-вот готов был сказать ямщику, чтобы он повернул обратно на Ясенки...
   Я передал письмо князя старому лакею, который встретил меня в передней, он куда-то ушел и, скоро возвратившись, сказал:
   – Пожалуйте!
   Заплетающимися ногами, точно на казнь, я пошел за ним темными коридорами куда-то, как мне показалось, очень далеко, отворил дверь и сразу узнал ту сводчатую комнату, которая изображена на известной репинской картине «Толстой за работой».
   – Очень рад с вами познакомиться... – услышал я старческий голос и – оторопел совершенно: я ждал встретить что-то огромное, необыкновенное, и вдруг сухенький, сгорбленный, весь седой старичок с беззубым шамкающим ртом.
   Чрез несколько минут, однако, я пришел в себя, хотя какая-то напряженность во мне и осталась в этот вечер. Да и потом известную связанность я все же всегда чувствовал. Этот первый вечер в Ясной я был взволнован чрезвычайно, и потому многое из того, что слышал там, сейчас же и забыл.
   Я спросил его, как он себя после болезни чувствует.
   – Вот сегодня на прогулке чувствую вдруг, что мне что-то нехорошо, что сердце как будто останавливается... – шамкая, тихо говорил он. – Это у меня теперь часто бывает. Присел на повалившуюся березу, сижу, – вот-вот она, думаю, смерть... И сперва стало жутко, а потом я почувствовал себя хорошо и легко. Но это была не смерть, а только предупреждение. Смерти я не зову, но и не бегу от нее: христианин не может и не должен бояться ее – для него это только переход от временного к вечному...
   Я спросил его, что он пишет. Он отвечал: только что закончил небольшую статью о положении рабочего народа.
   – Я стараюсь показать в ней, что рабочий, борясь против капиталиста и ненавидя его, сам, в сущности, в душе, такой же капиталист: он готов перебить кусок хлеба у товарища, готов раздавить его, стать над ним... Представится ему случай, и он очень охотно станет таким же, как и капиталист, которого он ненавидит. Для того, чтобы рабочим избавиться от зла, нужно, чтобы они воспитали в себе другого человека, христианина...
   Во время нашего разговора лакей подал Толстому вечернюю почту, целую пачку писем со всех концов света. Было и несколько заграничных газет с черными пятнами статей, замазанных цензурой.
   Толстой усмехнулся.
   – Как замазали! Боятся должно быть, чтобы я не испортился...
   – А вот это от одного врача, профессора... – сказал Толстой со своей тонкой улыбкой. – Он убеждает меня, что бессмертие это вздор и что наша душа это, в конце концов, только химическая формула Н20 или как это там? Он советует мне, чтобы поправиться, есть устриц, цыплят, пить мадеру... Вкусные вещи...
   Уезжая поздно вечером, я получил от Толстого письмо к итальянскому журналисту Пьетро Мадзини, который спрашивал мнения Толстого о франко-русском союзе. Русской почте особенно тогда доверять было нельзя, – а я как раз ехал за границу. Письмо это выдержано до такой степени в толстовских тонах, так для автора его характерно, что нельзя не привести его тут целиком.
   Он писал:
   «Мой ответ на ваш первый вопрос, о том, что думает русский народ о франко-русском союзе, следующий: русский народ, настоящий народ, не имеет ни малейшего понятия о существовании этого союза, но если бы даже он знал об этом союзе, я уверен, что, так как все народы для него совершенно одинаковы, то его здравый смысл, а также его чувство человечности ему указали бы, что этот исключительный союз с одним народом предпочтительно пред всяким другим не может иметь другой цели, как ту, чтобы вовлечь его во вражду, а, быть может, и в войны с другими народами, и потому союз этот был бы ему в высшей степени неприятен.